Любовь, или Пускай смеются дети (сборник)
Шрифт:
— Нет! — горячо и твердо возразил он. — Это твои деньги, и лучше всего расплатиться с банком.
Она прослезилась. Черт бы побрал эти слезные железы.
— Мы купим тебе новый, самый длинный диван, — сказала она. — Чтоб ты, как Бог, мог вытянуть ноги.
— Диван — ладно, — согласился он.
— Только дай мне слово, что ты никогда больше не будешь играть в эти азартные игры.
— Хорошо, — сказал он.
— Поклянись моей жизнью!
— О Го-осподи!
Они замолчали и две-три остановки ехали молча, держась за руки.
Она его очень любила. Он добрый, хороший,
Вслух она заговорила о том, что человек всю жизнь должен трудиться, что деньги, добытые пустой игрой — дурные деньги, что десятину — по еврейскому закону — надо отдать на добрые дела… Он продолжал дрожать, кивал и плотно прижимал ладонью карман гимнастерки. Наконец, подъехали.
— Только молчи со своим ивритом, — попросил он, — я сам буду говорить. Если б ты знала, как у меня сводит живот от страха.
Они все ускоряли шаги и наконец влетели в холл, в который выходило множество стеклянных дверей офисов самых разнообразных компаний.
— Вот, — сказал сын, кивая на дверь, оклеенную броскими плакатами. Он резко побледнел, закинул винтовку на плечо и подтянул брюки.
В комнате за компьютером сидел скучающий пожилой мизрах.
— Я выиграл крупную сумму денег, — зыбким голосом сказал на иврите Шмулик, — когда я могу их получить?
Глядя в сторону и насвистывая, мизрах протянул руку, молча требуя билет.
Вот в этот уже момент, до того, как мизрах принялся объяснять этому недотепе «руси», что цифры должны идти не по восходящей, а, наоборот, по нисходящей — в этот момент уже она все поняла.
Мизрах знал, что игра не рассчитана на выигрыш. Да в этой конторе и не витал запах ни малейшего выигрыша. И, не дожидаясь, когда пожилой и втайне довольный идиотским видом «этих русских» мизрах закончит издевательски-подробно объяснять ее сыну условия игры, писательница N. вышла, пересекла холл с двумя лифтами и остановилась на ступенях этого высотного здания.
Вниз налево уходила солнечная, запруженная толпой, веселая улица Короля Георга. Неподалеку от арки с часами, над которой по-древнееврейски написано было: «Встань и иди!» — какой-то русский репатриант играл на аккордеоне «Синенький скромный платочек»…
Стоял прозрачный горный день, и тень от арки темно-фиолетовым сегментом легла на залитый солнцем, ослепительно желтый торец соседнего здания. В этом месте Иерусалим особенно напоминал ей один из европейских городов, какую-то помесь Праги с Парижем. Ступить и оступиться, и покатиться с этих теплых каменных ступеней вниз, и лететь бесконечно, ниже, ниже уровня мостовой и ниже уровня моря, ниже уровня жизни, взрезать острым ножом свою дряблую усталую душу и выпотрошить ее, и пустить труху по ветру… Раствориться, не быть…
Впрочем, кажется, это Шекспир…
Вышел смущенный потерянный Шмулик. Они переглянулись, она подмигнула ему, и они рассмеялись. В самом деле — это было убийственно смешно, вся эта история, и то, как они бежали и как спорили — на что потратить сто тысяч, и то, как мизрах сказал презрительно: «С чего ты взял, мотэк, что ты выиграл?»
Потом она сказала:
— А теперь, не сходя с этих ступенек, поклянись моей жизнью, что ты никогда больше…
— Ну, мам!
— Повторяй: «Если еще раз я потрачу хотя бы шекель на эти говенные утехи недоделанных ублюдков…»
— Мам! Ну что ты как маленькая…
— Я — маленькая?! — страшным шепотом переспросила она, приблизив к нему лицо…
Он быстро повторил, опасливо отодвигаясь… Мимо них сновали люди, то заходя в здание, то выскакивая из него. Яркий солнечный день ласкал желтоватые плиты иерусалимского камня.
— «…то пусть моя несчастная мать, которая двадцатый год и так хлебает мое жидкое дерьмо огромной свинцовой ложкой…»
— Мам, ну чё ты, — захныкал он, — ну я же сказал, что не буду больше…
Но под ее взглядом повторил и этот перл итальянского неореализма.
— «…то пусть она сдохнет наконец, к ее огромному облегчению!»
— Не буду! — сказал он. — Я просто обещаю тебе, мамка, ну правда, ты же видишь, я сам обалдел…
Ничего, подумала она, ему это полезно.
— Если хочешь знать, — сказала она, — я даже довольна, что так получилось. Теперь ты веришь, что в нашей семье никогда не бывало никаких выигрышей? Отлично! Ну все, поехали домой. День насмарку. Подожди, я только газету куплю.
Усевшись рядом с ним в автобусе, она сказала:
— А диван мы и так купим. Подумаешь, дерьма-пирога!
Она развернула газету, несколько мгновений смотрела в текст какой-то статьи, потом сложила ее.
Сын, поставив винтовку между колен, время от времени поглядывал на мать, заискивающе улыбаясь. Как-то легко ему сошло сегодняшнее происшествие.
Писательница N. опять развернула газету. Вдруг она осознала, что не может читать. Не понимает смысла фраз. Слова проскакивали мимо сознания, не образовывая смысла. Она сложила газету. Тяжелое гулкое равнодушие разлилось в груди, как-то странно опустел затылок… Она была абсолютно спокойна и пуста. Интересно, подумала она отчужденно, неужели все это время мое подсознание верило и надеялось на этот паршивый выигрыш? Выходит, моя трезвость, мой опыт, мое умение держать в железной узде свои желания — ничего не стоят? Выходит, так… Любопытная реакция — ощущение отсиженного, отдавленного нутра. Вот-вот: полнейшее спокойствие. А может, любитель-самоубийца Сева не так уж и ненормален? Надо бы записать…
Но ничего записывать не хотелось. Вообще не хотелось ничего. Все равно все сдохнем.
Когда они входили в свой подъезд, чугунная чушка ударила в ее затылок такой внезапной, ослепительной мигренью, что она схватилась за перила лестницы и, превозмогая характерную для ее мигреней тошноту, проговорила сыну сквозь зубы:
— Поднимайся, я сейчас. — И медленно, осторожно ступая, стала восходить — именно так, по плавному движению вверх, — приваливаясь к перилам и после каждого шага пережидая огненную пульсирующую боль в затылке.