Любовь к далекой: поэзия, проза, письма, воспоминания
Шрифт:
Стал появляться Гофман и в редакции «Весов». В 1908 г. он поместил в «Весах» несколько стихотворений и, по моему предложению, стал писать отзывы о книгах (13 рецензий), очень тонкие и обнаружившие в авторе большое критическое чутье. На наших собраниях в редакции «Весов» вновь воскресал прежний Гофман — мечтательный, увлекающийся, уверенный в себе. Иногда мне случалось, возвращаясь домой, идти вместе с ним по улицам. Эти маленькие прогулки напоминали мне другие, когда со мной был мой «ликтор»: только на всем Гофмане уже лежала печать какой-то всегдашней серьезности, немного грусти, вполне стереть которую он не мог никогда.
Даже самое лицо Гофмана изменилось. Мальчик он был почти красив вызывающей дерзостью лица. Помню, как Е. И. О-ва, с которой я познакомил Гофмана, отозвалась о нем после первой встречи: «Хорошенький мальчишка, только очень самоуверен!» Другая дама, в те дни, назвала Гофмана «бесенком». Этот «бесенок» в Гофмане с годами исчез совершенно. Его лицо приобрело ту задумчивость, которая знакома
В своей рецензии на «Книгу Вступлений» я писал: «Суждено ли Гофману изведать смерчи жизни, он не знает и сам, как не знает, сожжет ли его этот огненный вихрь». По-видимому, «смерчи» не минули Гофмана, и сожжен он был не этим «огненным вихрем». Многое для вдумчивого читателя открывают такие строфы, как (1908 г.):
Там шумная вьюга, там песни метели. Подобные пению труб, А здесь, на горячем, на трепетном теле Следы обезумевших губ… Не надо теперь никаких достижений. Ни истин, ни целей, ни битв. Вся жизнь в этом ритме безумных движений. Ему исступленье молитв!Это — то же, что когда-то юноша Гофман пытался выразить своим парадоксом об «удовольствии мгновенья», но насколько углубленное, как-то по новому пережитое, воспринятое и отраженное!
В 1909 г. (сколько помнится) В. Гофман покинул Москву и переехал жить в Петроград. Внешним поводом было сотрудничество в петроградских изданиях. Москва не подходящий город для лиц, живущих литературным заработком — в ней журналов мало, круги газетных сотрудников строго замкнуты. В частности, работа в «Весах» как в журнале небольшом по размерам не могла служить сколько-нибудь чувствительным подспорьем. Но была у Гофмана и другая причина уехать из Москвы, в которой прошла его юность: необходимо было в корне изменить жизнь. Другие лучше меня смогут объяснить эти условия. Только по отрывочным намекам из слов самого Гофмана я знаю, что он более не мог продолжать жизнь, которую вел четыре года. Считаю себя вправе засвидетельствовать, что Гофман, в этих обстоятельствах, держал себя с благородством безупречным. Он сам сильно страдал от создавшегося положения, но вся жизнь казалась впереди, и было преступлением искажать ее ради педантических понятий об отвлеченном «долге». Гофман решительно рассек узы прошлого и пошел навстречу новой жизни.
После отъезда Гофмана из Москвы я виделся с ним редко, — урывками, во время его приездов к нам и моих поездок в Петроград.
Не мог я и внимательно следить за литературной деятельностью Гофмана, так как сосредотачивалась она преимущественно в петроградских газетах. Но всегда с волнением читал я новые стихи Гофмана и с интересом его рассказы. Между прочим, я просил у него рассказ для «Весов», но Гофман ответил мне, что даст только тогда, когда напишет что-нибудь достойное: напечатанными рассказами он сам не был вполне удовлетворен. Напротив, общие наши друзья отзывались о прозе Гофмана с большой похвалой. Чувствовалось (это именно «чувствуется»), что его коснулся, наконец, «успех», что лед равнодушия пробит. Проживи Гофман еще 2—3 года, для него началось бы быстрое восхождение. Уже составился круг читателей Гофмана, уже создавались страстные его поклонники, уже слабо розовела заря того дня, который именуется «славой», – тоже «случайный» и часто «несправедливый» дар неба, на этот раз предназначавшийся тому, кто его заслуживал по праву.
«Искус» я получил по почте. На книге была надпись: «Валерию Яковлевичу Брюсову, с неизменной любовью и уважением, автор, 1909, XII». Слова о «неизменной любви» были мне дороги: я их принял не как условную вежливость, а как подлинное выражение чувства. Но самая книга не вполне обрадовала меня. Я нашел в ней много стихов, которые любил и знал наизусть, но мало таких новых стихотворений, которые хотелось бы запомнить наизусть. Словно бы там, в Петрограде, опять оборвалась нить творчества. «Отметим с грустью, — писал я в своей рецензии, —
«Изящество» кажется мне удачно выбранным словом. Стихи Гофмана всегда изящны, – красивы своим ритмом, своими образами, своими темами. Некрасивое было органически чуждо Гофману. Быть может потому самому в его поэзии меньше силы и уже кругозор. В жизни, в мире слишком много «не красивого», «не изящного», и Гофман инстинктивно обходил все это. Претворять низменность жизни в красоту (как то делают поэты такого пафоса, как Верхарн) было ему нестерпимо: он предпочитал проходить мимо. Отсюда известная ограниченность тем Гофмана; мир, в его поэзии, предстает лишь одной своей стороной. Но все, что Гофман принимает в свою поэзию, он бережет любовно, одно – выявляет в его сокровенно-лучшем, другое – озаряет нежным светом мечты, третье – украшает яркостью своих цветных узоров. Так возникает мир Виктора Гофмана, те весенние дни, когда «становится небо совсем бирюзовым», то лето, когда «ликовал лучистый день» и сад «зеленый, розовый, лиловый» был «весь в ликующем цвету», те «прозрачные вечера», когда «тихо стынут поля, встречающие сон» и «солнце тихо поникает, стволы деревьев золотя» и самая тень «прозрачна» или даже осенние дни – «вечера золотые в венках из рубинов», и зима с ее снежной песней, в которую врываются строки:
В губы, мокрые от снега, Дай себя поцеловать!Может быть, лучшим воплощением этих грез остаются стихи о «Летнем бале»:
Река казалась изваяньем Иль отражением небес, Едва живым воспоминаньем Его ликующих чудес… Был тихий вальс меж лип старинных И много встреч и много лиц, И близость чьих-то длинных, длинных, Красиво загнутых ресниц.Последний раз я видел Гофмана в Москве. Он приехал ко мне с каким-то предложением от какой-то редакции, кажется, «Нового журнала для всех», в котором принимал близкое участие. Не помню, что я ответил на это предложение, но знаю, что Гофман провел у меня несколько часов, оставив самое радостное впечатление. Не было тогда в Гофмане следов той апатии, которая сковывала его в последнее время жизни в Москве. Он казался довольным своим положением, бодрым, много говорил о разных литературных планах. Важнее было то, что в голосе Гофмана мне послышалась его прежняя, юношеская уверенность в себе. Но, когда я попросил Гофмана прочитать мне новые стихи, он ответил, что стихов давно уже не пишет, что он обратился к прозе и считает своим призванием – беллетристику. Это меня поразило. Я возражал, говоря, что «яд поэзии», «слезы вдохновения» отравляют навсегда, что от них освободиться нельзя, ссылался на прекрасные стихи «Искуса». Гофман в ответ мне сказал, что теперь он тщетно ищет прежнее одушевление и, когда пытается писать стихи, уже не в силах достичь высоты «Искуса». Надо было обратить больше внимания на это знаменательное признание. Но Гофман казался мне таким жизнерадостным, что я не совсем поверил его словам. Мне казалось, что это – лишь временное облако, которое должно пройти. Многие поэты знали периоды, когда творчество как бы иссякало, чтобы после забить с новой силой… Расставаясь, я был уверен, что Гофман еще вернется к стихам; помню, я сказал свидетельнице нашей долгой беседы: «Хотя он и не пишет стихов, но это – прежний Гофман!»
Не знаю, обманулся ли я, или, действительно. Гофман в тот день, когда был у меня, ощущал прилив энергии. Что до меня, я, внутренне, как-то «успокоился» за Гофмана. Я поверил, что он вышел на верную дорогу и твердо пойдет по ней. Поэтому в течение некоторого времени я довольствовался теми вестями о Гофмане, которые сами доходили до меня; узнал, что он уехал заграницу, и не спешил узнать подробности. Известие о трагической кончине поэта было для меня неожиданностью и горьким разочарованием. Только тогда я понял весь смысл признания, что он, Гофман, тщетно ищет прежнее одушевление. Но было уже поздно. Молодой жизни не стало. Стихи, которые должны были служить лишь прекрасным обещанием, стали всем наследием поэта.