Любовь напротив
Шрифт:
То, что тогда случилось, отметило меня своей печатью на всю жизнь, и с тех пор я так и не смог избавиться от почти ирреального эротизма светящихся образов, потрясших мои чувства в тот яркий день на берегу озера. «Какой же ты хорошенький», — повторяла Роберта, лаская меня. Я и в самом деле был очень красивым ребенком. Должен признать, меня всегда сопровождало умильное сюсюканье — не только в детстве, но и в переходном возрасте, что бывает гораздо реже. К счастью, природа не умалила той красоты, что дала… если не считать того, что из невинного дитяти я превратился, в чем несложно убедиться, в откровенно тщеславное существо. Что это он о себе вообразил, подумают люди. И я согласен с ними! Нет ничего более отвратительного, чем разыгрывать из себя в этой ситуации само олицетворение скромности. Если человечество испокон веку не только терпело, но и поощряло артистов, то не значит ли это, что оно с самого начала стремилось к самопознанию, создавая тот идеальный образ, с которым могло бы сопоставлять себя? Артисты были кудесниками этого человечества, щедро делясь с ним своей красотой, чтобы оно, в свою очередь, могло отразиться в ней. Поскольку в красоте кроется смысл жизни. В противном случае, не пришлось ли бы нам ее воображать? Именно поэтому я всегда чрезвычайно кичился своей красотой, и это чувство покинет меня разве что тогда, когда я перестану получать кайф от собственного отражения в обращенных ко мне восхищенных взглядах. Сравнение человеческого взгляда с зеркалом выглядит до смешного тщеславным, не правда ли? Но, по-моему, суть всех остальных людей сводится как раз к тому, чтобы отражать мой образ. И их взгляды показывают меня таким, каким я хотел бы, чтобы
Вам когда-нибудь доводилось представлять себе двух некрасивых голых людей, лежащих в постели? Не будем говорить о ногах! Вы когда-нибудь пробовали представить себе тело по форме ног? А два тела, исходя из двух типов ног? Так вот, хватало ли у вас смелости положить их нагишом на кровать под такой же голой лампочкой? Я знаю, вы мне скажете: «современные» художники превратили этот ужас в шедевры. И я отвечу, что именно по этой причине ненавижу «современную» живопись и этих художников, которые вместо того, чтобы быть кудесниками, создателями возможной «красоты», довольствуются отображением мира в том виде, в каком он сам себе противен. Именно поэтому я не люблю живопись. Впрочем, так же, как и запахи. Короче говоря, я не люблю материю. И, значит, из двух моих я — отражения и тела, рукой которого я пишу эти строки, — я всегда буду отдавать предпочтение тому, что напротив: бесплотному.
Я снова возвращаюсь к своей страсти — кинематографу. Фильм — это не что иное, как свет; у него нет запаха, он ничего не весит, никто в нем не стареет; а нематериальность, что бы он собой ни являл, помещает его в рамках истинной красоты. И если я думаю о… скажем, Рамоне Новарро[10] или Джоан Кроуфорд[11], или Джин Харлоу[12] — беру первых, кто приходит мне в голову, — то представляю их себе только в виде световых знаков, и никак иначе. Нет! Я никогда не думаю о них, как о материальных, осязаемых и обоняемых существах, и уж тем более как об объектах сексуального влечения, разве что лишь тогда, когда воображение создает световой член — чистый, как лазерный луч, пронзающий все другие пятна света. Кто такой дон Жуан, если это не чистый луч, сжигающий все, на что попадает? Мне нравится представлять член дон Жуана в виде светового клинка, блистающего в темном зале. Все, к чему он прикасается, сгорает навсегда, потому что дон Жуан на самом деле — световой образ. В некотором смысле Тирсо де Молина[13] еще несколько веков назад предвосхитил появление кино… Но пора вернуться к Шаму и Алекс, к живописи — искусству полностью отличающемуся, если не противоположному, тому искусству «картинок», высшим проявлением которого является кино. Кино доминирует, поскольку представляет собой бесконечное наслоение и чередование образов, создающих эти незабываемые световые призраки, тогда как живопись ведет лишь к тлену, грязи, увяданию…
И вот я лежу в постели с Гарольдом и Робертой в их затененной шторами спальне, отчего нагие тела словно светятся в приглушенном свете летнего дня. Женщина сбросила с себя платье, едва переступив порог, и ее тело показалось мне ослепительно белым в своей неожиданной наготе — под платьем у нее ничего не было. Ее кавалер тоже избавился от своего белого льняного костюма. Я провел вместе с ними весь остаток дня, с головой погрузившись в наполненный ароматами полумрак. Ошеломленный, околдованный происходящим, я наблюдал за их объятиями, в которые они потихоньку вовлекали и меня. Увидев наше отражение в глубине большого зеркала, снятого со стены и поставленного напротив кровати, я понял, что навсегда останусь его пленником и все то, что называют «реальностью», отныне будет для меня лишь предлогом для того, чтобы придать определенную форму подобным неосязаемым картинам. «Посмотри, какой ты хорошенький! — шептала Роберта, прижимая меня к своему роскошному телу, светившемуся белизной, присущей только рыжеволосым женщинам. — Смотри, разве мы не красивы все трое?» И в самом деле, наше отражение было куда более привлекательным и возбуждающим, чем все то, что могло породить воображение. Обратная симметрия зеркала открывала моим глазам зрелище, от которого захватывало дух. В этот миг я осознал страшный смысл слова красота и весь тот ужас, который был в нем заключен. Гарольд держал перед собой маленькую камеру и снимал наше отражение в зеркале. Как был, нагишом, он вышел на балкон и оттуда — снаружи — продолжил съемку. Затем он опустил наружную штору и вернулся к нам. Смягченный суровой тканью, свет неожиданно ослабил тени, которые теперь еще плотнее обволакивали нас троих, лежащих на широкой смятой постели. Я бы даже сказал, что они обрели чувственную податливость, которую удалось передать Штернбергу лишь в нескольких своих фильмах. Я имею в виду, конечно же, ленту «Дьявол — это женщина»[14], копии которой возмущенные толпы жгли перед посольством Испании в Вашингтоне, о чем, я уверен, ни на миг не забывал оператор «Детей райка»[15], когда запечатлевал на пленке великолепие белизны в сценах карнавала… такого же, если помните, как у Штернберга, что, в конечном итоге, и вознесло творение Марселя Карне на отведенный ему высочайший уровень. Есть ли что-либо более прекрасное, чем подобные ссылки? И как чудно констатировать, что зачастую жизнь дает вам шанс отождествлять себя с кинематографическими образами, дремлющими в вашем сознании! Роберта без конца прижимала меня к себе, целовала в губы, покрывала поцелуями каждую частичку моего тела: «Красиво, да? Скажи, ты никогда этого не забудешь, правда?» — и я видел, как расширялись, а потом вдруг закатывались ее зеленые глаза, при этом меня бил озноб от необычных моему уху женских стонов. Мужчина тоже прижимал меня к себе, но я знал, что они оба получали истинное удовольствие лишь от своего ничем не нарушаемого единства. Я был с ними для красоты, для того, чтобы привнести в их секрет взгляд на красоту, поскольку только красота может понять красоту и выделить из нее незабываемый образ. На следующий день они уехали, превратив меня на всю жизнь в хранителя картинки… а их номер в отеле над озером заняла ужасная семейка техасцев.
Сегодня я рассказываю об этой картинке, которая все еще волнует и неотступно преследует меня, вовсе не для поиска удовольствия в полузабытом и столь волнующем меня эротическом опыте, погребенном ныне под массой прочих воспоминаний, а для того, чтобы наиболее точно изложить все последующие события. Я до сих пор сожалею, что не смог повлиять на развитие моих отношений с Робертой и Гарольдом, и остался для них не более чем «любовной игрушкой». Этот эпизод навсегда остался в моей памяти, как и некоторые чужие картинки, ставшие моими по причине их красоты. Вот, к примеру, «Королева Келли»[16]… Глория Суонсон, стоя на коленях на кровати, склонилась над офицером, рядом с которым лежит бутылка шампанского. С обесцвеченной шевелюрой и в облегающем черном платье, украшенном драгоценностями, она выглядит просто сногсшибательно в жемчужном сиянии настенных светильников алькова, в глубине которого мягко поблескивают мраморные фигуры роденовского «Поцелуя». Нематериальность такого ускользающего момента, хоть и сохраненного на пленке, может вызвать во мне эмоции, от которых просто захватывает дух. Нет, я никогда не удовлетворюсь тем, что можно потрогать руками! Я могу коллекционировать только фантомы разрозненных образов. И лишь потеряв Алекс и Шама, я сегодня с удовольствием воскрешаю их в своей памяти.
«Нужно либо самому быть шедевром, либо уничтожить один из них». Мне нравится приводить эту максиму, в основе которой, по правде говоря, лежит искаженное мною слово Оскара Уайльда, на мой взгляд, чересчур благонамеренное и женственное… Уайльд сказал: «или носить один из них». Едва ли я могу лучше передать свое отрицание значимости различных вещей и явлений, особенно когда это «носить» позволяет почувствовать громадный заряд подспудной женственности, сводившей с ума самого Уайльда. Женщины действительно несут на себе всю тяжесть мира, тогда как мы, мужчины, по своей природе являемся огненными клинками, созданными, чтобы разделять, сжигать, разорять. То же самое относится и к Алекс: когда я впервые увидел ее великолепие под крышей этого ветхого дома, расположенного неподалеку от Марсова поля[17], и стоящего чуть позади Шама, каким я описал его выше, то понял, что пришел не просто с целью сохранить их образ, но, прежде всего, чтобы разрушить его. Я был посланником судьбы, в чем нисколько не сомневался! И, входя в их мансардную комнату, подумал: это Роберта и Гарольд, да, это их я наконец-то отыскал!
И хотя Алекс и Шам внешне не имели с ними ничего общего, они были похожи, как две капли воды! Это сходство в сочетании с единством окружавшей их ауры привлекали меня и в то же время вызывали отвращение! Я должен вмешаться и положить конец этой страсти — выражаясь языком недотепы Верне, — памятуя о любовниках из отеля над озером. Спираль вечного возвращения явно привела меня к аналогичному случаю, с той лишь разницей, что теперь, как мне представлялось, я был способен управлять ситуацией. Идея паразитировать на их любви выглядела не очень приличной, но сама по себе была вполне жизнеспособной и действенной, а слова, составлявшие ее, звучали словно музыка. Да что там, сама идея была музыкой! Их лица, прижавшиеся щекой к щеке, формировали единый образ, который волновал меня до крайности. И это словно подстегнуло меня. Я ликовал, жизнь внезапно опьянила меня. «У меня появилась цель, я существую!» — думал я. Да, проходя дальше в их комнату, я едва сдерживал дрожь нетерпения и удовольствия оттого, что они оказались столь совершенными, похожими, едиными в своих мыслях и желаниях. Слегка покраснев — я краснею, когда захочу, и часто пользуюсь этим в своих целях, — я сказал:
— Действительно, я рад… мне нравится… — тут я замешкался, как если бы слово, которое я собирался произнести, было неприличным или не совсем уместным, — мне очень нравится ваше творчество.
Верне одобрительно, но совершенно неуместно подмигнул мне: Дени Денан хорошо справляется со своей ролью. Я почувствовал раздражение от заметной неловкости и суетливости Верне… и в то же время я был доволен, что он по достоинству оценил мои актерские способности. Меня ничто так сильно не заводит, как удовольствие от лжи в присутствии сообщника. Я никогда не видел работ Шамириана, о чем прекрасно знал Верне, и потому находился в деликатной ситуации, когда приходилось дурачить будущую жертву на чужой, совершенно неизвестной мне территории. Более того, я уже говорил, что не люблю ни художников, ни живопись, поэтому должен был разыгрывать комедию вдвойне тоньше в присутствии Верне, под его иногда чересчур уж одобрительными и восхищенными взглядами. Я улыбался и с удовольствием видел свою симпатичную и такую невинную улыбку, отражавшуюся в стекле рамки с гравюрой, висевшей на стене мансарды. В ответ на мои слова Шам сделал неопределенный жест, который я трактовал следующим образом: «Мне нравится то, что вы говорите, но лично мне не нравится моя живопись». Возможно, у меня слишком сильно развито воображение. Неважно! Но похоже, что этот недотепа Верне тоже почувствовал унылое настроение Шама, потому как воскликнул с деланной и оттого раздражающей жизнерадостностью:
— Ну, будет, будет, старина Шам! Дени без ума от твоей живописи. Он пришел, чтобы купить у вас… чтобы купить у вас… картины…
От этого «у вас» я поморщился, как от зубной боли. Еще одно слово, мелькнула мысль, и дело с треском провалится. Я украдкой наблюдал за Шамом и Алекс. Признаюсь, они мне чертовски нравились! И от этого у меня по спине бежали мурашки удовольствия, возбуждения, любопытного ожидания. Все в порядке, я чувствую себя у них, как дома, думал я, пока мы шумно рассаживались вокруг импровизированного стола, которым служила чертежная доска, положенная на козлы. Могу с уверенностью сказать, что за едой я превзошел самого себя. Сначала я обращался главным образом к Шаму, но то, что я говорил, перестраивалось в зависимости от реакции Алекс. Я щеголял остроумием, Алекс с удовольствием смеялась, и для меня не было награды лучше, чем видеть, как вдруг озаряются ее задумчивые, серьезные глаза. Я говорил о разных вещах, но ни на чем не останавливался надолго. В некотором роде я запускал пробный шар, чтобы прощупать характерные особенности этой пары, которая все больше и больше привлекала меня. Пытаясь произвести впечатление, я лучился обаянием и искрился юмором. В конце концов, я заговорил о кино, и тут к своему удовольствию заметил, что эта тема всерьез увлекла Алекс. Как и я, она видела большинство американских фильмов, и мы, заговорщически посмеиваясь, начали вспоминать некоторые эпизоды из них. Шам помалкивал и, казалось, скучал, пока Верне рассказывал ему о своем фильме и всяких прочих пустяках, стараясь отвлечь Шама своей болтовней и как можно скорее укрепить свои позиции между мной и Алекс в лагере приверженцев чудес Голливуда. К счастью, на первой же встрече мне удалось выявить тему, к которой Шам проявлял явное пренебрежение, тогда как Алекс получала от беседы истинное удовольствие. А это означало, что мы уже стали в некотором роде сообщниками, но без Шама.
После обеда Алекс убрала со стола посуду, и Шам с помощью Верне разобрал его. Посреди мансарды образовалось пустое пространство — место, где должен был разыграться второй акт небольшого фарса с участием «любителя живописи». Мы едва уместились на тесной кровати, подложив под спины подушки, пили кофе и, наконец, по просьбе Верне бедняга Шам — я говорю бедняга, потому как было заметно, что он чувствовал себя не лучшим образом, — показал несколько своих полотен. Он ставил их на станок и почти сразу же убирал, не произнося ни слова. Его движения были быстрыми и пластичными, хотя в них явно чувствовалась напряженность; в обращении Шама со своими работами сквозили пренебрежение, отстраненность и безразличие. От этого в комнате повисла гнетущая атмосфера неловкости и дискомфорта. Временами несносный Верне, присутствие которого теперь было более чем неуместным, подавал голос: этот недотепа считал, что Шам чересчур застенчив и слишком торопится менять картины на станке. Я, конечно же, помалкивал, всерьез играя свою роль любителя живописи со всеми ожидаемыми от него «заморочками». Прикуривая одну сигарету за другой, я изо всех сил изображал внутреннее напряжение, смешанное с удовольствием от рассматривания каждой картины. Но, сказать по правде, мои взгляды то и дело обращались в сторону Алекс, которая, подобрав под себя ноги, сидела рядышком на кровати. Я видел ее точно в профиль: руки лежат на бедрах, изящные кисти зажаты между круглых голых коленок. Напоминая грациозностью и позой античные статуэтки, она не сводила глаз со своего Шама, поддерживая его духовно и не скрывая восхищения демонстрируемыми полотнами. В своих оценках я, незаметно для присутствующих, опирался на непроизвольные движения ее тела, по которым мог судить о предпочтении, отдаваемом ею той или другой картине, при этом я старался сохранить с Алекс контакт через живопись того, кто до сего момента, пользовался ее особым расположением, чтобы не нарушить той атмосферы общности, что возникла между ею и мной — но уже без Шама — на почве голливудских фильмов. Я бы сказал, что смешение живописи и кино привело к возникновению доверия, и эта разновидность близости, чей вкус мы ощутили благодаря нашим любимым фильмам, совершенно естественно перенеслась на другую реальность — признаюсь, не представляющую для меня интереса, — картины этого художника, которого Алекс, как ей представлялось, любит. Уж не оттягивал ли я на себя, делая вид, будто мне нравятся те же картины, что и ей, какую-то долю той «любви-страсти» — выражаясь глупейшими словами Верне, — которой тот так восхищался и вместе с тем завидовал? Завидовал до такой степени, что согласился внедрить ее в самое сердце ангела-губителя.