Любовь по-французски
Шрифт:
Как ни велико было искушение, но у Абен Хамета хватило сил его превозмочь. Хотя в душе Абенсераджа звучал голос всемогущей любви, мавр не мог без ужаса подумать о слиянии крови преследователей и преследуемых. Ему казалось, что тень предка восстанет из гроба и упрекнет его за этот святотатственный союз.
– Неужели, – с отчаянием воскликнул он, – я должен был встретить здесь такие возвышенные сердца, такие благородные души только для того, чтобы больнее почувствовать их утрату? Пусть решает Бланка. Пусть она скажет, как я должен поступить, чтобы стать достойным ее любви.
– Возвращайся в пустыню! – сказала Бланка и лишилась чувств.
Абен Хамет простерся на полу, благоговея перед Бланкой больше, чем перед небесами, потом, не произнеся ни слова, ушел. В ту же ночь он выехал в Малагу и сел на корабль, отплывавший в Оран. Вблизи этого города он встретился с караваном,
Бланка, чьей жизни вначале угрожала опасность, выздоровела. Лотрек, верный слову, данному Абенсераджу, уехал и никогда ни единым словом любви или скорби не нарушил уныния дочери герцога Санта-Фэ. Ежегодно, в ту пору, когда обычно ее возлюбленный приезжал из Африки, она отправлялась в Малагу и бродила там по горам; сидя на скале, она смотрела на море, на далекие корабли, потом возвращалась в Гранаду. Остальное время она проводила среди руин Альгамбры. Она ни на что не жаловалась, не плакала, не говорила об Абен Хамете; непосвященный счел бы ее счастливой женщиной. Из всей семьи она одна осталась в живых. Отец ее умер от горя; дона Карлоса убили на поединке, где вместе с ним сражался Лотрек. Никто так и не узнал, какая участь постигла Абен Хамета.
Если выйти из Туниса через ворота, ведущие к развалинам Карфагена, путник увидит по дороге кладбище. Мне показали на этом кладбище пальму и под ней могилу, которую называют могилой последнего из Абенсераджей. Она ничем не примечательна, камень, лежащий на ней, совершенно гладок, и лишь посредине резцом выдолблено, по мавританскому обычаю, небольшое углубление. В этой могильной чаше скапливается дождевая вода, и вольные птицы, опаленные беспощадным зноем, утоляют там свою жажду.
Шарль Нодье
Любовь и чернокнижие
Не пугайтесь, о кроткие и благочестивые души, огнедышащего названия этой маленькой истории. Уверяю вас, я отнюдь не считаю себя преданным проклятию, речь идет самое большее о некоем казусе в вопросах веры, который ваш кюре мог бы полюбовно уладить при помощи простого absolvo [7] ; но дело в том, что я быстро, и даже очень быстро, старею, ибо свет мне опостылел, и ничего не имею против того, чтобы очистить свою совесть от этого последнего сомнения.
7
Отпущения грехов; буквально: отпускаю (лат.).
Итак, признаюсь, у меня в жизни были две великие и вместе с тем ребяческие страсти, целиком ее поглотившие.
Первой из двух великих и ребяческих страстей моей жизни было желание стать героем какой-нибудь фантастической истории, ходить в шапке-невидимке, носить семимильные сапоги людоеда или по-дурацки сидеть на золотой веточке рядом с Синей птицей. Вы мне возразите, что вкус к подобным вещам непростителен у существа разумного и даже несколько преуспевшего в науках; но такова была моя причуда.
Второй из двух великих и ребяческих страстей моей жизни была честолюбивая затея: прежде чем умереть, написать какую-нибудь фантастическую историю, совершенно невероятную и совершенно невинную, во вкусе мадемуазель де Любер или г-жи д’Онуа, – равняться с таким автором, как господин Перро, я не смел и думать, – и, по крайней мере, на протяжении нескольких поколений пользоваться славой у своих потомков, толстощеких и румяных шалунов с живыми глазками, которые будут тешиться этой историей и с радостью вспомнят мои небылицы не только в самые тягостные часы работы, но даже и в те упоительные часы, когда ничего не делаешь!
Что же касается другого, известного вам вида славы, бледнолицей, тощей, пустоватой, глупой, которую вам покажут на ближайшей же выставке Салона и которая в двух гадких вытянутых руках держит два гадких лавровых венка из гипса, то о ней, клянусь вам честью, я никогда не думал.
Как бы там ни было, но мне не скрыть от самого себя то обстоятельство, что обе эти неистовые страсти должны были совершенно особым образом повлиять и на мое обыденное существование, и на всю мою печальную карьеру сочинителя побасенок. Видно, так тому и следует быть. Мне невозможно рассказывать о случаях несомненных, о событиях, происходящих coram populo, senatu et patribus [8] , – за достоверность которых отдашь
8
В присутствии народа, сената и отцов (лат.).
– Три женщины, умершие в течение пятнадцати лет! Да это ни на что не похоже! Это нечто фантастическое!
Погодите, сударь, прошу вас! Дело-то в том, что за это время я любил семьсот женщин, а это делает менее невероятной названную цифру смертности. Впрочем, я говорил только, и совершенно намеренно, о любовных приключениях с особами ныне покойными, ибо всякий иной вид откровенности рассматривался бы в годы моей юности как признак дурного тона; а я не думаю, что с тех пор многое изменилось в понятиях о благопристойности. Стыдливости, свойственной подобным тайнам, разрешалось в мое время освобождаться от своих покровов лишь для того, чтобы сменить их на траур и на вдовьи одежды; вот только тогда скорбь оставшегося в живых могла уступить место почтительным и возвышенным излияниям долго скрываемого чувства.
– Ну так тем более это фантастика; черт подери! Фантастика, какой еще в природе не бывало!
Ну пусть фантастика, если вам угодно; фантастика, раз уж оно так должно быть! Увы! Да я ни о чем лучшем и не мечтаю; я так хотел бы найти в своих воспоминаниях чуточку фантастики! Ах, чего бы я только не дал за самую малость фантастики, особенно сейчас, когда я познал правду мира сего, когда на собственном опыте я почувствовал и впитал ее всеми своими порами! Фантастика! Боже мой, да я отдал бы десять лет жизни, пошел бы на любую сделку, лишь бы встретить какого-нибудь эльфа, фею, колдуна, ясновидящую, умеющую истолковывать свои пророчества, философа, разбирающегося в собственном учении; лишь бы встретить какого-нибудь огненноволосого гнома, выходца с того света, в халате, сотканном из тумана, домового ростом с ноготок, бесенка, обладателя самого щуплого тела и самого скудного умишки, которому хоть разок со времен старого беса Папефигьера удалось одурачить простачков. Но, сударь, это было невозможно! А уж если в наших местах на три тысячи лье вокруг и завелось бы где-нибудь немного фантастики, она пришлась бы на мою долю; но ведь ничего подобного не было!
И, право же, не знаю, что произошло бы с моей поэтической верой в мир чудесного, если бы однажды я не уступил странному, вам уже известному, желанию: продаться дьяволу. По совести говоря, такое решение несколько сурово, но зато оно великолепным образом упрощает все дело.
Если бы в те далекие времена, о которых я говорю, мне сказали, что я не слыву повесой, это меня крайне рассердило бы: во-первых, потому, что такова была мода, а во-вторых, потому что приятно ведь занимать женщин, чье внимание никогда ничем иным и не бывает занято, как повесами. А посему я и стал повесой и приобрел соответствующие права, к великому прискорбию моего превосходного отца, который дорого платил моим учителям за то, чтобы я приобрел права более почетные; но все же следует сразу сказать, дабы предостеречь читателя от того непременного отвращения, какое вызывает уже одно упоминание имени Ловеласа, или шевалье де Фоблаза, что я совсем – о, совсем! – на них не походил; и, уверяю вас, я всячески этого остерегался. Во всей этой повести вы не найдете и трех страниц, которые вызвали бы зависть к моим любовным приключениям у вашего лакея, если только у вас таковой имеется, чего я вам не желаю, ибо это весьма стеснительно. Я был повесой безо всякого ущерба для морали и высоких чувств, повесой, испытывающим страх перед всем, что может внушить уважение, перед всем, что может оскорбить благопристойность; я был одним из тех покорителей, действующих полюбовно, которые предпринимают походы лишь в страну доброй воли. Тем не менее молва шла, будто я повеса, ибо я действительно открыто был повесой, отъявленным беспутником, записным соблазнителем всего того, что желало быть соблазненным, и все это из пустого тщеславия. И если бы не этот мой огромный недостаток, то, смею сказать, не было человека, обладавшего понятиями о нравственности более строгими, чем мои, ибо во всем и везде я соблюдал ее с фанатическим рвением талмудиста, что создавало в сочетании с моими бурными бесчинствами невероятную путаницу, для которой в мое время и названия-то не существовало. Сейчас это можно было бы назвать чем-нибудь вроде эклектического распутства, доктринерского вольнодумства; да, впрочем, это и ни к чему, ибо подобные явления теперь более не встречаются: век не тот.