Любовь в седьмом вагоне
Шрифт:
Однако скоро дело прояснилось, и местные удивительно быстро привыкли. В обеих столицах кипели дискуссии, создавались и лопались, надувшись деньгами, фонды помощи жертвам катаклизмов, офисный планктон, добравшись утром до компьютеров, первым делом припадал к новостям. А здесь, на просторном и протяжном Русском Севере, где Земля, как и тысячу лет назад, была плоской, стояла тишина. Почти на каждом подворье имелся погребок, где хранились, точно заспиртованные гады в музее, засоленные пять и десять лет тому назад огурцы и грузди; там местные жители, по милости Божьей, спасались от плясавшей над их льняными и соломенными макушками заморской напасти. За отпущенные смерчу два часа он успевал пройти километров пятьдесят, а потом распадался в воздухе и в памяти тех, кто не пострадал, ну, а уж на кого пришлось – тому не повезло. Местные как бы признали за смерчем его права; они оставляли как есть его черные каракули, лишь иногда растаскивая обломки, полезные в хозяйстве. Убивало людей не очень много, да и смерть сама по себе была делом обычным, больше, чем о покойниках, местные судачили о диковинных проделках смерча – о сухих травинах, впившихся, как
Среди всех был один человек, которого смерч словно выбрал себе в друзья. Или, наоборот, этот человек решил поиграть со смерчем в азартные игры. К нему и ехала Кира, чтобы взять у него интервью.
Человек этот пережил в свое время всенародную славу. Кирилл Смоляков, заслуженный артист и Герой Соцтруда, был, как сказали бы сегодня, одним из самых притягательных секс-символов советского кинематографа. Удивительно крепкий и чистый лицом, с носом, как молодая картофелина, и золотыми есенинскими кудрями, которые советская мода укладывала зимней шапкой, Смоляков был будто слиток здоровья, что в начале семидесятых воспринималось как что-то совершенно нерусское, бойскаутское, вывезенное вместе с джинсами и винилом из-за железного занавеса. Над миллионами девичьих постелей висели портреты Смолякова, вырезанные из журнала «Советский экран»; оттуда кумир смотрел на своих анонимных невест ясными синими глазами, которые умели темнеть и мерцать, когда артист клонился с поцелуем к сомлевшей героине, держа всей ладонью ее пушистый затылок, как держат головку младенца. Смоляков был мастер трогательного жеста; в молодости он играл правдолюбивых комсомольцев и мечтательных интеллигентов, уехавших работать на село. Позже, когда артист заматерел и правильный овал подбородка превратился в увесистый квадрат, а от кудрей остался пух, кумиру выпало сыграть в эпопее к юбилею Победы знаменитого командующего фронтом. Вся страна словно поездила вместе с ним на замызганном «виллисе» по разбитым фронтовым дорогам, пожила в его штабном блиндаже, где герой, откусывая от краюхи, низко склонялся над картой, на которую от пухлых бутафорских взрывов сыпалась земля.
Наступили перемены: репутация знаменитого командующего фронтом сильно полиняла от вылитых на нее ушатов чистой и мутной воды, ясноглазые комсомольцы, которым Смоляков честно отдал частицу себя, стали бизнесменами в пиджаках от Версаче, сидевших так, будто во все карманы было что-то понапихано. Артист исчез. По слухам, Смоляков пытал счастья в Голливуде, потом вернулся. Несколько раз он, худой и обморщиневший, мелькнул в сериалах на третьих ролях, потом пропал окончательно.
И вот уже год, как Смоляков снова не сходил с экранов. Центральные каналы крутили ретроспективные показы его наивных выцветших фильмов, в галдящих ток-шоу к месту и не к месту показывали хронику, где Смоляков, надвинув на брови мужицкую кепку и широко расставив ноги в кирзовых сапогах, стоял на фоне деревянного северного домины, такого громадного, что бревна в нем казались спичками. Домина был странно подшиблен и полосат: старые серые бревна цвета железа и паутин чередовались в нем со свежими, недавно ошкуренными; грубые деревянные украшения по краю крыши, тоже местами новые, напоминали вставные зубы. Этот домина и сделался предметом тяжбы Смолякова со смерчем.
В общих чертах история выглядела так. Артист, вышедший в тираж и не имевший денег даже на сарайчик в ближнем Подмосковье, забрался в глушь, купил буквально за копейки могучую усадьбу в старинной, постарше Москвы, деревне Важа, некогда стоявшей узорным кокошником на зеленом взгорке над глубоким и округлым Вад-озером, ныне почти заброшенной жителями. Теперь деревню затянуло мокрым сорняком, бревенчатые домины, простоявшие по сто и двести лет, напоминали скелеты вымерших мамонтов. Однако смерч, пришедший четыре года назад со стороны мирного березового перелеска, не тронул эти седые развалины, но прошелся аккурат по дому Смолякова, разметал крышу, снял полы на втором этаже, вынес утварь и раскидал ее, покореженную, по непролазным, как ельники, зарослям крапивы. После таких разрушений Смолякову было бы проще занять любой пустующий дом, который поцелей, тем более, что хозяева этой древней недвижимости, равно как и их наследники, давно растворились в пространстве. Однако артист оказался упрям. При помощи местных мелких мужиков, узнавших в отшельнике знаменитость и коллективно думавших, что Кирилл Дмитриевич если и не командовал фронтом, то уж точно воевал, Смоляков восстановил домину, поправил повисший забор.
Следующий смерч образовался над озером, всхлипнувшим и быстро перебравшим привязанные лодки. Некоторое время озеро с белесым крутящимся столбом и облаком водяной холодной пыли напоминало гигантский фонтан. Дальше смерч, насосавшись воды, пошел не влево и не вправо, но ровно на то место, где вкусно желтел свеженастеленной крышей дом Смолякова. На этот раз смерч обгрыз домину до самой русской печи, оставшейся торчать будто кирпичная кочерыжка среди хаоса изломанных бревен. Мужики, потерявшие лодки и снасть, но зато получившие дождь из обезумевших, жестоко хлеставшихся сигов, очень уговаривали Кирилла Дмитриевича бросить, от греха, меченое место. Но артист не послушал и как-то так сам воздействовал словом на аборигенов, что они, покачав лохматыми, похожими на вылущенные сосновые шишки, головами, опять принялись плотничать. Домину восстанавливали из собственной его порушенной плоти, лишь
Теперь ответный ход был за смерчем. По человеческим понятиям, третье разрушение дома было крайне маловероятно. Но по меркам нечеловеческим – а нечеловеческое буквально сгущалось в воздухе – третьего смерча следовало ожидать в самом ближайшем будущем. Так жила бывшая знаменитость, между одной вероятностью и другой, точно бусина на туго натянутой нитке. Конечно, Смоляков не мог ожидать, что в эту его, укрытую расстояниями и непогодой, совершенно частную жизнь вдруг полезет без спроса множество людей.
Первым про упрямого мужика, вставшего и не сошедшего с пути стихии, услышал репортер вологодского канала Костя Вожеватов – долговязый честолюбец с лицом как жареное рыбное филе, все мечтавший откопать сенсационный эксклюзив. Он и снял ту самую хронику, что впоследствии крутило, выплачивая Косте некоторые деньги, столичное телевидение. В тот момент, когда Вожеватов нацелил камеру на старикана, шедшего прямо на него по изрытому двору, напоминавшему грядку с выдернутыми из нее гигантскими корнеплодами, он еще понятия не имел, кто перед ним. Какова же была Костина радость, когда, уже в Вологде, не добившись от старого хрена ничего кроме матерщины, он вдруг сообразил, что этот Смоляков, наряженный по-местному в засаленный «пенжак» и поломанный картуз, и Смоляков из кино, похожий одновременно на Сергея Есенина и Джона Кеннеди, – один и тот же человек. Именно благодаря Костиной энергии, жегшей и пекшей его изнутри, история раскрутилась в Москве, оставив, впрочем, самого Костю на прежнем месте, в темненькой, треснутой по потолку, вологодской квартирке, где засушенными ромашками висели дохлые пауки. Все, что обломилось Косте за труды, – это длинный, грубо перекрашенный «Крайслер» восемьдесят пятого года выпуска, застревавший, как доска в мешке, на пыльных грунтовых дорогах, по которым все так же пролегали Костины репортерские маршруты.
История в Москве очень понравилась. Стране для поднятия тонуса требовались народные герои, и политики плохо представляли, как наделать необходимых персонажей без особого кровопролития, а тут такой случай. Кирилла Смолякова объявили воплощением русского духа, символом национальной стойкости и стремления отстраивать страну на том самом месте, где она находилась от века, из тех самых развалин, в которые ее превратили. В деревню Важа потянулись столичные гости: журналисты, продюсеры, представители думских фракций. На Смолякова посыпались предложения участвовать в ток-шоу, баллотироваться по партийным спискам, сниматься в кино. Теперь Смолякова мечтали заполучить все модные режиссеры, выпекавшие военно-приключенческие сериалы с красной начинкой, и не только они. Самым грандиозным и бюджетным был пивной рекламный проект. Там по замыслу продюсера Смоляков должен был произносить с высокого крыльца своего восстановленного дома: «На том стоим и стоять будем! Пиво “Дружина”, – и медленно отхлебывать из бокастой малиновой банки. Поскольку всякий продукт российского производства позиционировался теперь в историко-патриотическом ключе, то Смолякова мечтали также привлечь к рекламе обувной линии „Сударь“, орешков „Великая Сибирь“ и парфюма „Мономах“.
Кириллом Смоляковым полнился Интернет. Фанаты артиста создавали безумные сайты, где вывешивались откровения пожилых поклонниц, якобы состоявших с молодым Смоляковым в тайной любовной связи, и воспоминания контактеров, якобы встречавшихся с Кириллом Дмитриевичем на борту летающей тарелки. Незаконных детей у Смолякова обнаружилось больше, чем у лейтенанта Шмидта. Особенно всем было интересно, пройдется смерч в третий раз по восстановленной домине Смолякова или не пройдется. Букмекерские конторы принимали ставки с коэффициентом 8,5–9,2: это означало, что интернет-игроки больше доверяли теории вероятности, нежели непознанной силе, шевелившейся, точно рука в рукавице, в каждой загустевшей вологодской туче. Сперва на золотую жилу набросились отечественные букмекеры, но через некоторое время сломалась даже Gamebookers, теперь принимавшая ставки на Smoliakov наравне с клубом Челси. В результате на Смолякове, точно на гвозде, висели буквально мешки денег. Многим игрокам мерещилось, будто ключик удачи запрятан где-то на территории былинной смоляковской усадьбы, и если поговорить с артистом по душам, он откроет секрет. Преисполненные надежд, они наперегонки с репортерами устремлялись к деревне Важа, добираясь по вязкому рыжему проселку, где автомобили застревали, точно мухи на клейкой ленте, или по Вад-озеру от ближайшей железнодорожной станции в нанятых задорого дощатых лодчонках, вторивших визгом уключин тоскливым и пронзительным чаячьим крикам.
Однако же ни у кого ничего не вышло.
Волны ходоков и ездоков разбились о высоченный, сколоченный из морщинистых мумифицированных плах смоляковский забор. Ворота на петлях кованого, изъеденного временем железа всегда оставались заперты. Смоляков в кратчайшие сроки, выдирая стройматериал из дремучих, пахнувших сырой землей важинских развалин, превратил свою усадьбу в крепость. Всякий, кто приближался к забору, тотчас отшатывался: немедленно, будто собственная тень человека на этом заборе, с обратной стороны возникала громадная собака. Невидимая, она бросалась на плахи и лаяла так, что отдавалось в лесу. Немногие смельчаки, сумевшие при помощи разных приставных приспособлений заглянуть за забор, утверждали, что эти зверюги голые и черные, будто обтянутые толстой резиной, и морды у них напоминают чудовищные черные розы. Никому из пришлых не удалось вызвать Смолякова на переговоры: ответом на многочасовые крики и призывы обыкновенно был одиночный выстрел в воздух, от которого словно что-то обрывалось в самом зените. В отместку переговорщики исписали и изрезали неприступный забор разными непристойными надписями и спалили в деревне несколько заброшенных домов, горевших кисло и хрипло, долго струивших из-под обугленных бревен едкие белые дымки.