Люди грозных лет
Шрифт:
А работа действительно все больше и больше захватывала старика. Он приходил на завод рано утром и уходил глубоким вечером, забывая и о еде и об отдыхе. Временами Василию Ивановичу представлялось, что все происходит точно так, как было в двадцатые годы, когда из кустарной мастерской мучительно и трудно начал вырастать машиностроительный завод. Но тогда сам Полозов был молод, здоров и силен. Теперь здоровье ослабло, и, становясь к станку, он чувствовал, что настоящего, напряженного труда долго не выдержит, что руки дрожат, а глаза часто застилает светлый туман. Раньше он редко интересовался делами цеха и тем более — всего завода. Лишь в конце месяца он сравнивал показатели участков, смен и цехов, сердился, когда его участок, смена или цех отставали, ругал начальство, ругал рабочих, которые работали хуже других. Теперь же, по неясным для него самого причинам, он каждый день заходил на склад готовой продукции, ревниво считал и пересчитывал все, что выпущено за смену, и уходил или довольный, или рассерженный, старчески ворча и раздумывая, что еще предпринять, чтобы побольше выпустить мин. По привычке он иногда ругал тех, кто работал с ленцой, но быстро утихал, видя, что и так люди стараются из последних сил, что даже девчонки и подростки —
— Конечно, разбили! Это наши миночки! Мы вчера им подбросили три сотенки, вот и турнули Гитлера!
Если же в сводках говорилось об оставлении городов и населенных пунктов, он мрачнел, сердито двигал седыми бровями и вполголоса бормотал:
— Яснее ясного! Подвезли наши мины, да не туда. И мало подвезли.
Все удачи и неудачи на фронте он связывал только с работой своего завода, уверяя и других, что именно те мины, которые выпускает завод, решают судьбу всей войны.
Самым горячим единомышленником и сторонником Василия Ивановича была Вера. Оберегая отца, она провожала его на работу, часто забегала в цех, а по вечерам сидела с ним над старенькой картой, где он чернильным карандашом отмечал ход войны. За эти тревожные месяцы у них выработались особые, совсем не похожие на прежние отношения. Они много разговаривали, с полуслова понимая друг друга, и в этих разговорах Василий Иванович увидел свою дочь совсем другой. Вся ее двадцатидвухлетняя жизнь прошла у него на глазах, и в его сознании Вера оставалась пусть взрослым, но все же ребенком. Сам человек горячий, веселый, общительный, он всегда потакал ее шалостям и детским забавам, из-за этого часто ссорился с женой. Даже когда шестнадцатилетняя Вера, учась в автомобильном техникуме, увлеклась старшекурсником — веселым и озорным украинцем Петей Лужко, Василий Иванович на все нападки жены неизменно повторял:
— А сама-то, сама, вспомни-ка, с пятнадцати лет вокруг меня увивалась.
Но, говоря так, он думал совсем другое. Хоть и нравился ему Лужко общительностью, живостью характера, но все-таки Василий Иванович считал, что это увлечение детское и оно пройдет, забудется, как проходит и забывается большинство детских увлечений. Особенно Василий Иванович уверился в этом, когда Лужко с последнего курса техникума поступил в военное училище и уехал в далекий от Москвы город. Но случилось совсем не так, как он предполагал. Разлука Веры и Лужко не только не нарушила их дружбы, но, наоборот, укрепила ее. Он не сразу заметил, что после отъезда Лужко Вера как-то сразу повзрослела. Правда, он отмечал, что после Лужко ни один парень не заходил к ним на квартиру, но значения этому не придавал, решив, что дочь встречается со своими сверстниками в техникуме или на работе. Но теперь, когда Вера была постоянно с ним, Василий Иванович понял, что она не только ни с кем не встречалась, но даже не замечала других парней. Четыре года не виделась она с Лужко, но все ее мысли были только о нем. Это отчетливо видел Василий Иванович по тому, как тревожно ожидала она его писем, как волновалась, получая фронтовые треугольники, как при одном только взгляде на фотографию Лужко загорались ее большие черные глаза и вспыхивало румянцем смуглое лицо. Такое постоянство радовало и в то же время пугало Василия Ивановича. Он не мало знал случаев в жизни, когда большая и искренняя любовь одного человека оказывалась обманутой и поруганной другим человеком. Особенно часто случалось это при долгих разлуках. Тогда обманувшийся в любви человек всю жизнь не мог восполнить душевной пустоты и чаще всего жил не тем, что давала ему жизнь, а несбыточными мечтами о возвращении к прошлому.
«Кто он, этот Петя Лужко? Какой он человек? Что ждет Веру?»
Внешне казалось, что жизнь молодого инженера, секретаря парткома Яковлева проходит не только без тревог и волнений, но и счастливо. Возвратясь с Урала и получив новое назначение, он сразу же перенес свои скромные пожитки в комнату парткома и поселился на заводе. И днем и ночью появлялся он в единственном на весь завод цехе, ходил от одного станка к другому, неторопливо говорил с рабочими, и никто не знал, когда он отдыхает. Его плотная невысокая фигура и ровный голос дышали таким спокойствием, что это невольно заражало даже самых нетерпеливых людей. Казалось, нет ни одного обстоятельства, которое могло бы смутить Яковлева. Но так было только внешне. Никто и не догадывался, какая сложная и мучительная работа непрерывно свершалась в сознании Яковлева.
Действительно, спокойный и уравновешенный по характеру, он без тени волнения встретил начало войны, твердо веря, что пройдет совсем немного времени, и советские войска разобьют фашистов. Но проходили недели за неделями, фашисты все дальше и дальше продвигались на восток, война разрасталась, и Яковлевым постепенно начало овладевать беспокойство. Он не считал себя причастным к военному делу, не спорил, не обсуждал фронтовых событий, но, едва взглянув на географическую карту, со всей остротой чувствовал, как далеко зашла война и какие опасности она уже принесла и еще может принести. На втором месяце войны к этой общей тревоге советских людей добавилась еще одна — личная. С запозданием на целых три недели узнал он, что Ирина, так и не сдав государственных экзаменов в медицинском институте, ушла на фронт. Изредка получал он от нее коротенькие, наспех начертанные письма. Читая скупые, убористые строчки, Яковлев отчетливо представлял ее, хрупкую, нежную, в грубом военном обмундировании и ужасные условия, где и сильные мужчины с трудом владеют собой. Вначале, скорее из желания заглушить внутреннюю боль, он, как и многие, рвался на фронт, написал заявление о призыве в армию, но, получив категорический отказ и строгое внушение, что его место там, где поставят, и что воюют не только те, кто на фронте, а и те, кто работает в тылу, смирился со своей участью. Начавшаяся вскоре круглосуточная работа по демонтажу и эвакуации завода на Урал притупила боль. На Урале, на затерявшейся в необъятных
Но как ни страшны и отчаянны были условия, к зиме все утряслось. Фашистов на фронте остановили. На пустыре, возле крохотной уральской станции возникли первые заводские цехи, и под вой метели застучали вновь ожившие станки и машины. Потекла голодная, холодная, но полная напряжения заводская жизнь. А когда на железнодорожной ветке были нагружены первые вагоны готовой продукции, люди, казалось, ошалели от радости. Все они — от старых, видавших виды производственников до безусых ремесленников, — забыв и голод и холод, облепили нагруженные вагоны и, не дожидаясь маневрового паровоза, с победными криками погнали их к станции. Яковлев вместе со всеми бежал, кричал и опомнился только около станции, где остановил его заводской письмоносец. С первого взгляда на маленький треугольник он узнал почерк Ирины и, схватив письмо, сел на обледенелое бревно. Неровные строчки казались ему самым светлым и самым дорогим на свете. Ирина была жива, здорова и не только жива, но и воевала, наступала, как писала она, на запад, отгоняя фашистов от столицы. В тот день Яковлев впервые в жизни выпил целый стакан неразведенного спирта и сразу захмелел. Он с кем-то говорил, смеялся, даже пел и впервые за всю войну уснул беспробудным сном.
Но это была его последняя радость. Писем от Ирины больше не было. Прошли январь, февраль, подошла весна, а почта так ничего и не принесла ему. Он получил назначение на старый завод, приехал в Москву, и ему вручили сразу целую пачку его писем с чужой, холодной надписью: «Адресат выбыл». Это и встревожило и обрадовало Яковлева. Было очевидно, что с Ириной что-то случилось, но если «адресат выбыл», значит она жива, переведена куда-то или попала в госпиталь. Он написал в адрес полевой почты, где служила Ирина, в бюро розыска, в Наркомат обороны и каждый день ждал ответа, но ответа не было. Яковлева вновь охватила тревога. Самые невероятные представления строил он о судьбе Ирины. Ему казалось, что она или погибла, или (что было самым страшным) попала в плен. Он часто видел ее во сне — по-прежнему веселую, ясноглазую, с вьющимися светлыми волосами и милыми, никогда не забываемыми крохотными ямочками на щеках. После каждого такого сна ему становилось еще труднее. Он пытался забыться в работе, но и работа не успокаивала, а только углубляла смятение и тревогу. Тот самый завод, где работал он до войны, по существу, не был заводом, а всего лишь наполовину заполненным станками цехом с полутора сотней случайно набранных рабочих. Все заводское хозяйство было начисто разорено. Не хватало электроэнергии, не работала котельная, была разрушена железнодорожная колея, что питала завод, не было инструментов, но полторы сотни человек на станках времен двадцатых годов выпускали продукцию. Не было не только нужного, но даже самого необходимого. Впервые осмотрев то, что громко именовалось заводом, Яковлев был поражен, как умудрялись эти полторы сотни человек с одним-единственным инженером, который к тому же считался и директором завода, выпускать то, что они сейчас выпускали. Поначалу Яковлеву показалось это невероятным, но, приглядевшись ко всему, он убедился, что это было именно так. Яковлев без содрогания не мог смотреть, как полуголодные мужчины, женщины и подростки сутками не отходили от своих станков, валились с ног и тут же в цехе засыпали мертвым сном, а поспав всего несколько часов, поднимались и вновь вставали к станкам. Это был не просто героизм, это было непрерывное горение и беззаветное мужество людей. И странное дело: через несколько дней, войдя в курс всех заводских дел, Яковлев уже не видел ничего особенного в том, что так поразило его в день знакомства с заводом. Он и сам, так же как и Полунин и рабочие, забывал, когда начинается день и когда наступает ночь, не замечал, что за сутки удалось всего однажды поесть, не считал невозможным работать без нужных инструментов и приспособлений, не кипел и не возмущался, когда из главка или из наркомата требовали все больше и больше мин. Он не то что понимал — он всем своим существом чувствовал, что это было не просто нужно, а необходимо. И он делал все возможное и невозможное, чтобы выполнить это требование.
Только в короткие моменты, когда он уходил от заводских дел, он вспоминал Ирину, и тревожное беспокойство охватывало его.
Глава третья
Бочаров с трудом выбрался из переполненного вагона и сошел на платформу. На станции было пусто. Когда-то гладкая, вымощенная отполированной брусчаткой платформа походила теперь на разбитую, давно не ремонтированную дорогу. Само маленькое — с тремя окнами на перрон — станционное здание, осев, покосилось набок, словно стремясь уйти в землю, столб с большим голосистым колоколом наклонился к земле, чудом удерживаясь на подгнившем основании. Только на высоких серебристых тополях, как и раньше, разбойно кричали неугомонные грачи.
Запущенная станция и особенно тревожное ожидание встречи с женой гнетущей тоской отозвались в сердце Бочарова. Он не заметил, как, лязгнув буферами, лениво тронулся поезд, и опомнился только, когда удивительно знакомый, с хрипотцой голос позвал его. Он обернулся и увидел приземистого мужчину в солдатской гимнастерке, перетянутой широким командирским ремнем, в темно-синих военных брюках, заправленных в щегольские хромовые сапоги, и в лихо заломленной артиллерийской фуражке.
— Андрей… Андрей Николаевич!.. Ты… Вы… — выкрикивал мужчина, приближаясь к Бочарову.
По изгибам жиденьких бровей и кривой, всегда сползавшей влево усмешке тонких губ Бочаров признал друга детства:
— Алексей Гвоздов!
— Так точно! Сам, собственной персоной. А ты на побывку, в отпуск? Да смотри-ка, смотри, четыре шпалы! Вот это да!
Гвоздов маленькими серыми глазками восхищенно смотрел на Бочарова, непрерывно говоря и дергая его то за руку, то за планшет, то за низ гимнастерки.
— А я, понимаешь, четвертый день в деревне. После госпиталя. Рубанули в руку на Северо-Западном. Уволили, понимаешь, вчистую.