Люди не ангелы
Шрифт:
...Черных лежал на носилках под влажным ореховым кустом. Павел узнал его сразу - длинного, черноволосого, с загрубевшим красивым лицом, сквозь каштановую смуглость которого проступала синеватая бледность. Но почему он одет в нашу форму? Гимнастерка с погонами и комсомольским значком на груди, хлопчатобумажные диагоналевые брюки; лишь сапоги с короткими кирзовыми голенищами немецкого образца.
Глаза его были закрыты. И только вздрагивающие, налитые синевой вздутые веки, искривленные в мучительной гримасе запекшиеся губы да редко вздымающаяся грудь, запеленатая
Павел постоял над ним, испытывая смешанное чувство горестного недоумения, отвращения и жалости, затем подошел к брезентовой палатке с откинутым пологом. Остановил выбежавшую оттуда медсестру - быстроглазую коротышку и, указав на носилки, где лежал Черных, спросил:
– Оперировали?
– Еще нет. Но он безнадежный, - скороговоркой ответила медсестра, сочувственно стрельнув глазами в лицо Павла. Потом спохватилась: - Это ваш?
– Нет...
– поспешно мотнул головой Павел, затем, будто оправдываясь, невесело сказал: - Землячок мой.
Медсестра не придала значения интонациям голоса Павла и оживленно ответила:
– А мы подозревали, что это переодетый власовец. Ни единого документа!
– Сестра-а, - послышался в это время стонущий голос Черных. Сестра-а, морфию.
– Сейчас, миленький!
– медсестра нырнула под полог палатки и тут же выбежала со шприцем в руках.
Пока девушка вводила в руку Черных морфий, Павел стоял рядом и ежился под его мутным, горячечным взглядом.
Медсестра убежала, и Черных, собравшись с силами, заговорил - вяло, безразлично:
– Я узнал вчера твой голос... И вот не помираю, жду тебя... А держаться нет больше мочи...
– Зачем ждешь?
– с гадливой жалостью спросил Павел.
– Окажи милость, Павел Платонович... Забудь, что ты встречал меня... Забудь, прошу... Чтоб ни одна живая душа в Кохановке, даже Настя, не узнала...
– А тебе не одинаково?.. Все равно...
– хотел сказать "подохнешь", но умолк, сдерживая гневную дрожь в теле.
– Знаю, что не жилец, поэтому и прошу... Пожалей Настю, дочку малолетнюю пожалей...
– А ты помнил о жалости, когда стрелял по своим?
– с раскалившимся ожесточением спросил Павел.
– Думал, сколько слез и крови прольют твои пули? О Насте и дочке своей думал? Как им теперь жить на белом свете с твоей фамилией, а дочке еще и с твоей собачьей кровью?
Черных закрыл глаза, и страшная гримаса исказила его лицо - то ли тяжелые раны окунули тело в пучину страданий, то ли так больно ужалили слова земляка. А Павел не знал, что ему делать дальше.
Не открывая глаз, Александр заговорил вновь:
– Дай сказать, Павел...
– Говори!
– В сорок первом в плен попал. Удалось бежать домой. Потом подался в партизаны, а в сорок третьем опять плен, лагерь... Жить хотелось. Да и поверил немцам, что их верх будет. А тут старая трещина в сердце. Помнишь, из училища за отца вышвырнули? Немало таких, с трещинами в сердце, среди наших пленных оказалось. Вынюхивали
– Врешь!
– тихо сказал Павел.
– Из Кохановки один ты такой! Вон Степан Григоренко ни за что в тюрьме сидел, а пришли фашисты, стал партизанским командиром... А я?.. Тоже вроде обиженный, но и в мыслях такой подлости не держал. Видишь?!
– Павел размашисто провел рукой по груди, где на гимнастерке тускло поблескивали три ордена Славы.
Павел умолк, заметив, как из закрытых глаз Черных покатились по хрящеватым ушам крупные слезины и как заходил под гусиной кожей на горле выпуклый кадык. Почему-то подумалось, что он второй раз видит слезы Александра. Впервые Черных плакал при нем, когда их обоих в тридцать седьмом отчислили из военного училища - Павла за репрессированных родственников, Сашу за отца, которого в гражданскую войну петлюровцы на неделю угоняли со своим обозом.
– Зачем добиваешь? Сам подохну.
– Черных открыл глаза, мутные, отчужденные, кажется, ничего не видящие.
– Не я один... Тысячи подались на Запад. Многие Ежова и те годы, когда людей ни за что мордовали, проклинают.
– Ах, дядя виноват?!
– в трепетном исступлении переспросил Павел. Обидели тебя? И ты ищешь правду у фашистов? Вошь ты тифозная...
Черных молчал, уставив неподвижные глаза в листву орешника, сквозь которую просвечивалось мягко-голубое небо. Его восковые руки - большие, как кувалды, - беспокойно шевелили цепкими, узловатыми пальцами. Еще вчера или сегодня на рассвете эти ручищи держали черный, из крупповской стали автомат.
Павел, ощущая, как в сердце жжет распылавшийся уголек, отвернулся и пошел прочь. С ожесточением шагал к дороге, где нескончаемым потоком двигались на запад войска.
13
После войны вернулся Павел в полуразрушенную и болезненно-унылую Кохановку. Колхоз был в запустении. Земля, искалеченная окопами и воронками, угнетенная сорняками, грустила по работящим рукам. А рук было так мало, что нечего было считать, когда на собрании голосовали за избрание Павла Ярчука председателем колхоза. Многонько мужиков захоронила война, как сказал потом поэт, "в шар земной", а многие вернулись инвалидами.
Не раз Павел вспоминал и тех хозяйственных, работящих односельчан-середняков, которых по чьей-то дури или злому умыслу раскулачили и вместе с настоящими кулаками вывезли на Соловки в тридцатом. А сколько умудренных голов, понимавших безмолвный голос земли, исчезло из Кохановки в тридцать седьмом? Подросшие затем дети "врагов народа" тоже улетели в свет-за-очи, чтоб среди чужих людей скрыть свое опасное родство и хоть какие-нибудь, пусть не дороги, пусть тропинки, да открыть перед собой. Вот бы всех сгинувших из села в колхоз!.. Сила!.. Да, многие беды, умноженные на тяжкую трагедию войны, перешагнули в Кохановку из тридцатых годов. Подрезали тогда крылья земле.