Люди песков (сборник)
Шрифт:
Голос Халлывы задрожал от слез. Как старуха, упершись рукой в пол, она поднялась с кошмы. Распрямиться сразу ей было больно, и она, морщась, полусогнутая, подошла к председателю.
— Ты все рассчитал, знал, что мы не пожалеем себя. Я вот тоже не знаю, что будет — поясница разламывается… Имей в виду, председатель: если муж вернется с войны, а живот у меня не начнет расти, как положено, ты мне ответишь! И знай: если что, ты убийца моих нерожденных детей.
— Да как же ты!.. — не выдержал Гыравлы-ага и заметался по хижине. — Зачем об таком? Ты об хорошем думай!
Халлыва не ответила. Опустила голову и больше не произнесла ни слова.
Холод
Председатель не уехал, его, видно, порядком огорошили; сидит, помалкивает, крутит крышечку чайника, поставленного перед ним. Я украдкой поглядываю на него. Халлыва сидит в той же позе, опустив голову; то ли неловко перед председателем за то, что она тут наговорила, то ли уж совсем тошно.
Ничего, Халлыва, держись, ты же сильная!.. Еще пять дней, пять ночей, и мы закончим, добьемся своего, вернемся домой с победой!
Так думал я, сидя тогда в нашей хижине перед ночной сменой. Мог ли я знать, что спустя несколько часов в предрассветной мгле меня вдруг затрясет, острая ноющая боль охватит левую ногу, и, когда не в силах справиться с болью, я скажу о ней Халлыве, женщины с ужасом будут рассматривать мою ногу, распухшую, посиневшую, словно и не мою.
Что в полдень следующего дня я окажусь в районной больнице и старый врач, тучный, усталый человек, скажет, что нога, обморожена…. И не станет утешать меня, внушая, что все обойдется, а, наоборот, сердито бросит, что человеку не положено запчастей и надо беречь, что имеется. И что, когда он выйдет из палаты, я спрячусь под одеяло и буду трястись от рыданий: боль, усталость, обида, страх выльются потоком слез.
Не знал я тогда, что через несколько дней после окончания работ Халлыва, Маман и Касым-ага навестят меня в больнице, и Халлыва, узнавшая недавно о смерти мужа, будет долго рыдать у моей постели, так долго, что мне покажется: слезы иссушат, погубят ее…
Не знал и того, что, когда я спрошу про Аксолюк и Гыравлы-ага, Касым-ага презрительно отвернется, а Маман шепнет мне, что их нет — Касым-ага не посадил их в свою арбу…
За окном заливались птицы, негромко звучала музыка. Музыка, птицы… Когда слышишь их, попадаешь в какой-то иной, сказочный мир. Звонкие переливы соловьев, роскошные, гордые павлины, расхаживающие по великолепным садам!.. Там никому не ведомы ни злоба, ни огорчения, никто там не хмурит бровей, никто не страдает, не умирает. И люди не ходят по грешной земле, а порхают, как бабочки. Всякий раз, когда за окном поет ранняя птица и негромко звучит любимая музыка, рождается в моем воображении этот мир, мир сказок, услышанных когда-то от мамы…
Но здесь, в Бассага, в прекрасный утренний час в моем воображении не возникли ни павлины, ни соловьи. Я слушал пение птиц, наслаждался негромкой музыкой, но перед глазами стояли не прекрасные пери, а уставшие до изнеможения, полуголодные, зябко кутающиеся в тряпье женщины…
Сорок третий год!.. Сколько людей страдало, мучилось, погибало в эту третью военную лютую зиму!..
Все так. Но я не могу забыть слова техника: "Они даже воевать могут. Вон сколько на фронте героинь!.. Но хошар — нет! Хошар не для женщин!"
…Вот они, места, где вы работали. Я стою на берегу канала и смотрю, как бушует мощный весенний поток. Он
Вон там стояла наша хижина, а внизу, где с торжествующим ревом мчится сейчас поток, они при свете костра долбили и долбили землю, мерзлую, злую, неподдающуюся землю…
Рев потока, бушующего в русле, проложенном могучими машинами, и правда мешает думать. Язык современной техники мне непонятен, далек. Иное дело — дутар или птицы… Но здесь нету птиц. Впрочем, есть. Но это другие птицы, совсем другие. Движения их стремительны, резки: они то взмывают вверх, то белым камнем падают вниз…
Все здесь теперь другое, и ничто не напоминает о той зиме, о вас, о ваших страданиях. Но в памяти моей вы живы и будете жить всегда! Честь наша, совесть, гордость, сестры мои дорогие: Тулпар, Халлыва, Маман, Аксолюк!..
Перевод Т.Калякиной
Браслет матери
Если считать меня и Арчу-ага, нас было пять человек. Я говорю: "если считать", потому что я был слишком молод, а Арча-пальван слишком стар для участия в такой поездке. Арча-ага был знаменитым в наших местах борцом, с юных лет не знавшим поражений; его так и звали Арча-пальван. Лет до пятидесяти лопатки Арчи-ага не касались земли, потом он как-то сразу перестал выступать на свадьбах и празднествах, ушел на юг Каракумов и стал чабанить. Последние же несколько лет Арча-ага, совсем состарившись, ничем уже не занимался, сидел дома. И только трудный хлеб сорок второго года заставил старика зимой в самые холода подняться с места и тронуться в путь.
Война, нехватки, старческие недуги — Арча-пальван обессилел, пал духом. Казалось, ему и говорить-то тяжко, старик все больше отмалчивался и лишь на нечастых привалах, когда мы сходили с ишаков и ставили на огонь тунче — вскипятить воды для чая, язык у него развязывался. Но для того только, чтоб посетовать на судьбу.
— Удивительно человек устроен… — задумчиво смотря в огонь, говорил Арча-ага. — И в ногах силы нет, и глаза никуда, и ум за разум заходит, а рот — хоть бы что ему! — в исправности. Ноги не держат, лопата из рук валится, а глотка работает — подавай только! Вот штука-то какая: силы нет, ума нет, а есть охота. Да и язык не отказывает, мелет и мелет себе… Ох-ох, судьба, никуда, видно, от нее не уйдешь!..
Женщины слушали старика сочувственно, зато Инер Гочгузыев, фронтовик, три месяца назад по ранению пришедший домой, сердился не на шутку и требовал, чтобы старик прекратил свои упаднические разговоры.
— Прямо вам говорю, Арча-ага: считаю ваше поведение недостойным! Сами падаете духом и на попутчиков оказываете влияние!
Инер хмурился, одергивал гимнастерку и трогал рукой блестящую пряжку широкого солдатского ремня. Больше всего Гочгузыева задевало то, что старик проявлял к нему полнейшее равнодушие: вроде и не слышал его.