Лютер
Шрифт:
Четвертый вопрос лежит в плоскости тех самых «дел», которыми так увлекался брат Лютер во время своего послушничества и в последовавшие за ним годы. В какой мере требовали они сверхчеловеческих усилий от молодого монаха? Мы не можем обойти вниманием эту проблему, важную для понимания личности Лютера, еще и потому, что он сам уделил ей существенное внимание в своих рассказах о монастырской жизни. Впрочем, отметим сразу, что все эти рассказы являются позднейшими свидетельствами. Так, в 1535 году (тридцать лет спустя после года, проведенного в послушниках) он писал: «Я мучил и изводил себя постом, холодом и прочими способами самоистязания». В 1538 году: «От молитв и поста я так ослаб, что еще чуть-чуть, и мне пришел бы конец». В 1540 году Лютер добавлял: «Мы, жившие в предсмертном аду». «Почему, попав в монастырь, я предался жесточайшему умерщвлению плоти? Зачем я терзал свое тело постом, бдениями и холодом?» В 1545 году его воспоминания звучат уже настоящим трагизмом: «И я прошел через это. Постом, воздержанием, непосильным трудом и дурной одеждой я едва не довел себя до смерти.
Насколько точны эти воспоминания? Начнем с того, что и пост, и воздержание, и ночные бдения, одним словом, все приемы умерщвления плоти практиковались всеми монахами, причем практиковались добровольно (послушникам, например, вовсе не обязательно было принимать обет после первого подготовительного года, а порой наставники даже рекомендовали новичку повременить с окончательным решением), так что сами по себе они не таили в себе ничего особенно ужасного. Тем более что орден августинцев отличался в этом отношении умеренностью по сравнению с францисканцами или доминиканцами, особенно строгого устава.
Что касается бессонных ночей, по поводу которых так сокрушался 57-летний Лютер, то не будем забывать, что он совсем иначе относился к ним, когда ему был 31 год и когда он в своей религиозной практике еще не отказался от бдений. Приведем один отрывок из его комментария к 118-му псалму, написанного в 1514 году: «Внутренне человек служит Богу и днем и ночью... Ночью душа становится восприимчивее, чем днем, ко всему сверхъестественному, как учит нас святоотеческое Писание. Вот почему в Церкви прижился спасительный обычай петь по ночам хвалу Господу». В 1519 году он еще верил, что бдения, посты и умерщвление плоти служат исцелению от «самого тяжкого недуга» — вожделения. На следующий год, когда состоялось его отлучение от Церкви, он все еще утверждал, что «дурные и низменные побуждения плоти мы можем усмирить и преодолеть с помощью поста, бдения и труда». Предлагая рецепт спасения души, он идет еще дальше, подчеркивая, что, если голос плоти звучит слишком настойчиво, лучше вовсе умертвить ее, чем поддаться ее призыву. Для уничтожения самых закоренелых человеческих слабостей годится и мучительная смерть.
Итак, вплоть до 1520 года Лютер вполне одобрительно относился к умерщвлению плоти и признавал действенность этого способа, хотя, напомним, его и нельзя рассматривать как средство «покупки» вечного спасения. Возможно, конечно, что в своем усердии он пошел гораздо дальше требований общего правила, превзойдя в этом остальных братьев, но это очень и очень маловероятно. Устав ведь для того и существовал, чтобы охлаждать пыл слишком рьяных неофитов, а духовник послушников, человек опытный, строго следил за точным исполнением каждого предписания. Вторая глава устава содержала и такую статью: «Укрощайте плоть вашу воздержанием в ястве и питии, сколько дозволяет здоровье». И если брат Мартин не отличался крепким здоровьем, наставники обязательно сделали бы для него послабления. Еще одна статья устава специально оговаривала, как братия должна относиться к отдельным «привилегированным» коллегам: «Если некоторые, явившиеся в монастырь, отказавшись от более изнеженной жизни, продолжают получать пропитание, одежду, одеяла и шерстяные вещи, которых нет у остальных, более неприхотливых и уже оттого более счастливых, то пусть те, кто не получает ничего, задумаются о том, какую жизнь в миру оставили их братья...»
Послушники изучали сочинения всех религиозных мыслителей, писавших о монастырской жизни. Между тем каждый из этих авторов подчеркивал исключительную важность такой добродетели, как скромность, не позволяющей монаху переоценивать собственные силы, ибо это ведет к отчаянию, разочарованию и унынию. Брат Мартин не мог не читать трудов св. Григория Великого, который писал: «Воздержание должно умерщвлять плотские пороки, но не саму плоть». Читал он и св. Бонавентуру, одного из любимых своих авторов, объяснявшего, что самоистязание само по себе отнюдь не является добродетелью, обеспечивающей вечное спасение; читал и немца-францисканца Давида Аугсбургского, предупреждавшего послушников, что чрезмерное увлечение умерщвлением плоти делает невозможным духовное развитие.
Итак, мы приходим к выводу, что монастырское начальство вовсе не требовало от Лютера никаких запредельных жертв. Если же он их приносил, то делал это по собственному желанию. Впрочем, это маловероятно, учитывая строгость монастырских правил. Вообще же во всей этой ситуации перед нами с особенной яркостью предстает характерная черта Лютера — его упрямство и замкнутость. Он ни перед кем не распахивал душу, ни с кем не делился своими мыслями, предпочитая идти своим путем, заранее уверенный в собственной правоте. Ему объясняли, что он заблуждается, от него требовали покорности, ему втолковывали, что отказ от собственной воли есть вернейшее орудие достижения спасения и непременное условие его членства в ордене — он выслушивал мудрые советы и читал самые убедительные тексты, но все это производило на него лишь поверхностное впечатление. Если умом он и соглашался с тем, чему его учили, то в сердце по-прежнему хранил убежденность, что спасение возможно лишь на том пути, какой он определил для себя сам. Им владела героика монашеского бытия, верность которой он хранил, порой вопреки себе, всю дальнейшую жизнь, хотя порой она вынужденно обретала «подпольную» форму. Он с головой бросился в самоистязание, как голодный бросается на лакомый кусок, уверенный, что в этом-то и заключается вся прелесть монашества. Соглашаясь на жизнь, по всем человеческим меркам, гораздо более тяжелую, «худшую», и заслужив при этом от отца упрек в предательстве, он в глубине души верил, что в каком-то главном, капитальном, отношении именно эта жизнь окажется как раз самой лучшей и прекрасной. Для полной уверенности в том, что он не прогадал, ему настоятельно требовалось получить от окружающих и от самого себя зримые знаки уважения и почета, которые компенсировали бы ему все, от чего он отказался в миру. А на что еще оставалось опереться молодому человеку, бросившему блестящую светскую карьеру и ступившему на путь, к которому он не чувствовал ни малейшего призвания? Только на сознание того, что он совершает героический поступок. И вдруг эту самую героику у него захотели отнять, раз и навсегда прямо запретив ему даже думать о героизме. Но, покорившись внешне, в глубине души он все-таки хранил это праздничное ощущение подвига, скрашивавшее ему будни монашеского быта. Когда же тридцать лет спустя он со смешанным чувством любви и ненависти возвращался памятью к этим годам, оказалось, что помнит он только про свой подвиг.
Мы подошли к пятому и последнему в нашем списке вопросу: почему Лютер так опасался, что его минует спасение? Это самый щекотливый из всех вопросов, потому что он связан с личными тайнами. Почему юного Мартина снедала тревога? Что внушало ему чувство обреченности? Что конкретно ужасало его: врожденное несовершенство человека пред лицом Божьим, следствие первородного греха или тяжесть его личных прегрешений?
В пользу первой гипотезы свидетельствует целый ряд положений католического учения, подчеркивающих нетерпимость Божьего суда к грешникам. Однако, как мы уже показали, упорствовать в приверженности этой точке зрения долго не мог ни один монах, потому что все, что его окружало в церкви, в молельной, в зале капитула, все, что вытекало из его бесед с наставниками, убеждало в обратном. Впрочем, Мартин и не нуждался ни в каких доказательствах, поскольку источник его сомнений скрывался не в доктрине, а в личных переживаниях. Следовательно, молодой августинец считал именно себя отмеченным знаком позора и безнадежной порочности. «Когда мы были монахами, — вспоминал он в 1540 году, — и предавались умерщвлению плоти, то занимались бесполезным делом, потому что не желали признавать своей греховности и скверны». Почему он говорит во множественном числе? Что имеет в виду? Весь человеческий род вообще, включая и клириков, и мирян, отмеченных печатью первородного греха? Или речь идет о личных грехах Лютера и окружавших его людей?
В 1535 году он утверждал, что вся его «праведность была не более чем зловонной клоакой». Что означает это признание? Бессмысленность стремления к спасению посредством праведной жизни, в результате которого духовная нищета обретает скрытую форму и оттого еще большую глубину, или горечь от сознания своей персональной греховности? В 1545 году, то есть задним числом, сам Лютер уверял, что он был святым монахом, «одним из лучших», таким, который неукоснительно соблюдает все предписанные правила и ограничения. Отталкиваясь от этого высказывания, традиционно представляют образ Лютера монастырской поры в этаком ореоле святости. Однако первые же его биографы-протестанты как-то совершенно упустили из виду, что речь в этих воспоминаниях шла об исключительно внешних проявлениях смирения. А что происходило в тот момент с его душой? Лютер ведь сам признавался, что все его существо пребывало во власти безудержного вожделения, столь всеобъемлющего, что он, ужаснувшись, поспешил распространить собственное состояние на весь род человеческий. Именно исходя из этой посылки он и воздвиг в дальнейшем фундамент своей теории: человек есть существо настолько порочное, что нет на свете силы, способной избавить его от порока.
Допустив, что главной причиной безнадежного отчаяния, терзавшего брата Мартина, было владевшее им вожделение, мы подходим к другому важному вопросу: имело ли оно реальное выражение или существовало лишь в потенции? Иными словами, приходилось ли ему упрекать себя в конкретных дурных поступках или же, охваченный высшим стремлением к совершенной чистоте, он в одном мысленном желании уже видел грех? В защиту первого предположения можно сослаться на несколько редких, но вполне определенных признаний, сделанных им гораздо позже. Так, в 1533 году, вспоминая свое монастырское прошлое, он писал: «Я не мог устоять ни перед одним искушением, диктуемым смертью или грехом». «Не мог устоять», очевидно, означает, что он поддавался злу. Опять-таки, поддавался в реальности или мысленно? Это не имеет значения, возразят многие, поскольку мысленно согрешивший уже грешен.
Однако нашего вопроса это не снимает. Человек с обостренным чувством совести воспринимает как грех малейшее движение мысли, мимолетное воспоминание, расплывчатый образ, непроизвольную дрожь возбуждения. Ряд высказываний Лютера о его понимании своей греховности относится к 1516 году, то есть ко времени, когда он еще не покинул лоно Церкви. «Каждый человек понимает, что пред Господом все мы обманщики, потому что каждый из нас обуреваем похотливыми желаниями». Грешник, поясняет он далее, нарушает законы Божьи уже потому, что «хотя бы в сердце своем вожделеет, значит, грешит». Корни греховности могут прятаться очень глубоко, и наш юный богослов призывает бороться не только с самим злом, но и с очагом зла, который гнездится в вожделении (как видим, он по-прежнему хранил верность своей излюбленной концепции героизма добродетели). Тот, кто не борется с этим злом в себе, оставляя в душе тлеть его очаг, и есть грешник. Пусть так, но ведь сам Лютер, если верить его высказываниям, только тем и занимался, что отчаянно боролся против своих порочных желаний. Значит, себя он не мог причислять к грешникам?