Лютер
Шрифт:
Но как нельзя объять необъятное, так нельзя одновременно быть талантливым проповедником, аккуратным корреспондентом, погруженным в жизнь духа, и добросовестным руководителем, озабоченным соблюдением правил и проблемами подчиненных. Невозможно в одно и то же время мчаться в отдаленный монастырь, находиться на университетской кафедре или в приходской церкви и водить пером по бумаге в тиши кельи. Лютер не мог не понимать, что как викарий деканата он недостаточно бдительно следит за соблюдением устава. Впрочем, в целом ряде монастырей — особенно этим славился Виттенберг — к уставным строгостям относились с прохладцей. Весьма красноречивым примером служит рассказ, который поведал нам Генрих Денифле. Монах Виттенбергского монастыря по имени Габриэль Цвиллинг с 1512 года числился в списке студентов университета. И вот в 1517 году отец Лютер получил от викария епископа Штаупица приказание срочно переправить упомянутого брата в Эрфурт по той простой причине, что он, как вслед за Штаупицем повторил Лютер, «не узнал и не освоил ни одного из правил и обычаев нашего ордена». Далее следует вывод, к которому пришел викарий деканата: «Было бы разумно
Хорошенькое дело! Монах, принявший обет, целых пять лет прожил в монастыре под присмотром настоятеля и его помощника, к тому же облеченного властью викария всего округа, и при этом исхитрился не узнать ни одного из правил монастырской жизни. Чем же, любопытно знать, он занимался все эти пять лет? И как он себя вел? Надо думать, он ходил на занятия в университет, работал в библиотеке, сидел у себя в келье, гулял по монастырскому саду, но ни одной из обязанностей, налагаемых званием монаха, не исполнял. Не прислуживал в церкви, не слушал мессу, не исповедовался и не каялся в грехах, не говоря уже о будничной мелкой работе, без которой немыслим самый дух монастыря и которая каждому из монахов дает возможность ощутить себя членом братства. Но, может быть, то был редкий, единичный случай? Вряд ли. Коли уж монастырское начальство не углядело в поведении этого «брата» ничего из ряда вон выходящего, значит, и остальные могли последовать его примеру. Поэтому мы вправе предположить, что в описываемой обители царил определенный дух анархии. Штаупиц специально обратил внимание на этот случай, поскольку он попался ему на глаза, но мы не знаем и никогда не узнаем, не отправлял ли викарий епископа и другие, не дошедшие до нас письма аналогичного содержания, касающиеся других монахов. Очевидно, подобная вольница характеризовала именно монастырь в Виттенберге, не зря же провинившегося отослали изучать устав в Эрфурт.
В это время между Лютером и частью эрфуртской братии наметились явные трения. Богословы этого монастыря уже высказали свой протест, когда Мартина, тогда юного бакалавра второй ступени, прислали к ним преподавателем. Они настаивали на том, чтобы молодой профессор получил прежде все положенные ученые степени. Забегая вперед, скажем, что двое самых выдающихся из них — Юзинген и Натхин — в разгар Реформации выступят решительными противниками Лютера.
Но это случится позже, а пока, в 1514 году, викарий деканата посылал своим эрфуртским собратьям письмо за письмом, одно пламеннее другого. До нас дошло третье из этой серии писем, в котором автор называет два предыдущих глупыми. Что же он в них писал, Боже праведный, если в последнем, за которое он и не думал просить извинения, он на чем свет стоит поносил Натхина и заодно всех остальных эрфуртских монахов и обещал излить «чашу своего гнева и негодования на Натхина и весь монастырь в целом»? Дальше шли уже прямые угрозы: дескать, скоро «этот человек» узнает, что его ждет. Он же, Лютер, счастлив, что «спасся» из Эрфуртского монастыря. Не мог он удержаться и от того, чтобы подчеркнуть свое превосходство: «Пусть я поддаюсь негодованию, зато на мне благословение Божье, чему я и радуюсь бесконечно».
Но не только Виттенберг и Эрфурт выясняли между со-, бой отношения. Склока разгоралась внутри всей конгрегации. Никто из сторонников двух разных точек зрения не желал складывать оружия. Защитники строгости устава имели в своем арсенале установленные правила, историческую традицию и здравый смысл. Действительно, о. Пролес основал целую сеть монастырей и провел свои реформы именно ради того, чтобы возродить в них исконный дух дисциплины, отличавший первые братства ордена. Он добился от Рима признания независимости своей конгрегации при условии, что входящие в нее монастыри будут жить по своему особенному уставу, как раз и основанному на строгой дисциплине. Почему же преемник Пролеса, избранный, чтобы продолжить дело последнего, возглавил партию его противников? Прошло всего несколько лет, а он уже опустил руки перед трудностью доверенной ему миссии. Устав бороться с леностью монахов и инерцией настоятелей, он отказался блюсти чистоту установлений, и неудивительно, что самые эти установления теперь подвергаются сомнению. Разве можно надеяться сохранить букву, если умер дух? Что же касается недовольства некоторых распустившихся монахов, то им следует напомнить, что они вступали в ряды конгрегации добровольно, а потому обязаны либо соблюдать принятые правила, либо перейти в один из монастырей, не придерживающихся строгого устава. Иначе зачем вообще говорить о реформе?
Защитники противоположной точки зрения опирались главным образом на авторитет большинства. С той самой минуты, когда небрежение к уставу охватило подавляющее число монахов, викарий епископа, продолжая оставаться их рупором, превратился одновременно в заложника этой группировки. На все аргументы своих оппонентов они теперь с агрессивной насмешкой возражали: «Хотите быть образцовыми монахами? Вот и начните с главной добродетели — с покорности!»
До сих пор исследователи не обратили должного внимания на ту решающую роль, какую внутренний кризис немецкой конгрегации августинцев сыграл в эволюции Лютера. Если бы он постоянно имел перед глазами вдохновляющий пример истинно монашеского поведения, разве пришла бы ему в голову идея о бесполезности добрых дел? Если бы его не назначили на высокий пост и не предоставили ему возможность учить и руководить своими братьями, разве поселилась бы в его душе такая уверенность в собственной правоте? Не случись всего этого, он, вероятно, так и продолжал бы копаться в своих внутренних переживаниях, пока не дошел бы до полного отчаяния. Во всяком случае, исцеление от душевной скорби, к которому он так стремился, не обрело бы форму богословской доктрины и не привлекло бы к нему такое количество сторонников, пусть поначалу и пассивных, но завороженных его авторитетным словом. Как знать, возможно, окончательно разуверившись в том, что он одолеет свою тоску монашеским служением, он вернулся бы в мир и окончил свои дни адвокатом или правоведом, достиг бы земного богатства и навсегда забыл о своих былых страхах. Иначе говоря, его личные психологические проблемы никогда не обернулись бы проблемами богословскими.
Лютер вплотную приблизился к поворотному моменту всей своей жизни. На него явственно повеяло долгожданным ветром освобождения. Обозначилась и преграда на пути к этому освобождению — монашество, убежденное в необходимости строгого соблюдения устава ордена. На него-то и обратил Лютер весь пыл своей ненависти. Он, перепробовавший все виды самоограничения и так и не добившийся душевного покоя, теперь стремился доказать всем остальным их тщетность и иллюзорность. Он ополчился не только на конкретные монастырские установления, он замахнулся на их теоретические основы. Все эти благонравные августинцы, которые подолгу постились, целыми днями не произносили ни слова, отстаивали все положенные службы, добровольно поднимались среди ночи для молитвы и при этом чувствовали себя безмятежно счастливыми, вызывали в нем нетерпеливое раздражение. Именно в них он видел теперь единственную препону, мешавшую ему утвердиться в спокойном сознании своей правоты. И потому щадить их он не собирался. Он поносил их заочно, с церковной и университетской кафедр (без малейших колебаний он втянул в склоку и своих студентов), он бранил их в глаза, выступая с проповедями в монастырях. Особенно старался он перед студентами. Так, в своем «Комментарии к Псалтири» он писал: «Многие сегодня считают себя высокодуховными людьми, тогда как на самом деле суть существа из плоти и крови, исполненные порока... Лишенные истинной духовности, они верой и правдой служат лишь своим начальникам, да еще и гордятся этим».
В другой своей лекции он высмеивал христианскую добродетель бедности, называя ее удобным предлогом для маскировки лени или жадности. В то же самое время своих под-чиненных-монахов он упрекал в нарушении добродетели покорности, ведь они отстаивали свою точку зрения вопреки мнению начальства. И он честил их на чем свет стоит, именуя фарисеями, святошами, праведниками, евреями и еретиками. Свет, который они возжигают в своих церквах, уверял он, есть «свет, исходящий от диавола».
Впрочем, на этом этапе его упреки к собратьям сводились лишь к тому, что последние, по его мнению, слишком истово исполняли предписанное правилами, зачастую превосходя в своем усердии самые правила. Поэтому он в основном корил монахов за непослушание, в котором видел гордыню, самоуверенность и презрение к ближнему. Ему пока не приходила в голову следующая достаточно простая мысль. Если ревнители строгого устава в глазах остальной части монахов выглядят чересчур усердными, то точно такими же «ревнителями» выглядят простые монахи в глазах мирян. И если диктуемое гордыней ложное усердие заключается в завышенных требованиях к себе, то как определить «незавышенные» требования? Где та грань, которая отделяет «правильное» усердие от чрезмерного? Он не мог простить себе, что мечтал обрести мир и душевный покой, исполняя монашеские обеты, и теперь приходил к убеждению, что этот путь никуда не годится. Но, опять-таки, как ее узнать, эту невидимую границу, за которой ревностное исполнение обетов подлежит безоговорочному осуждению? Повторим, в годы с 1512-го по 1516-й эти вопросы еще не занимали его. Он ведь сам принял монашеский постриг и потому считал нормальным соблюдать монастырский устав. И высшую добродетель он видел в подчинении своей воли воле высших руководителей — в той мере, в какой оно не противоречит Евангелию, уставу и нравственному чувству.
Между тем множество обязанностей, которые он взвалил на себя, не давали ему возможности во всем придерживаться требований устава. Как мы уже видели, он весьма небрежно относился к инспекции монастырей, хоть в этом заключался первейший долг викария деканата. Подобная же небрежность появилась и в его отношении к церковной службе, составлявшей главное содержание жизни духовного лица, и в отношении к мессе — главной обязанности священника. В 1516 году он писал Лангу: «Мне редко удается выкроить время, чтобы как положено читать часы и служить мессу». Впрочем, он и до этого не слишком старательно отдавался исполнению священнического долга. «В прежнее время, — признается он в 1535 году, — совершая требу, я часто заканчивал чтение псалма, а то и вовсе прекращал службу, даже не сознавая, добрался ли до ее середины или остановился в самом начале».
Как можно легко догадаться, мысли его во время богослужения витали где-то очень далеко, он был занят обдумыванием очередной проповеди или лекции, которые имели для него гораздо большее значение. Конечно, он молился, но не потому, что чувствовал потребность в общении с Богом, а потому, что искал оправдания в глазах окружающих, и самооправдания в том числе. В то же время он не мог не сознавать уникального значения молитвы не только в жизни религиозного деятеля, но и в жизни любого христианина вообще. В 1521 году, через год после своего отлучения от Церкви, он признается в письме Спалатину: «Я несчастный человек со все больше остывающим сердцем. Лень и вялость не дают мне молиться как должно. Будем же молиться и бдеть, дабы не впасть в искушение».
Из чего следует, что в Виттенберге, где он не молился как должно, он именно впал в искушение. Он и сам не отрицает этого, жалуясь (если только здесь уместно говорить о жалобе) в том же письме от 1516 года, в котором он упоминал о своем нерадивом отношении к мессе и божественным службам: «И кроме того, меня преследуют плотские и мирские искушения и посторонние мысли». На сей раз он недвусмысленно дает понять, что речь идет именно о «плотских искушениях», тех самых, из-за которых он еще недавно сверху вниз смотрел на святых Иеремию и Августина, полагая, что его собственные искушения, носившие трансцендентный и исключительный характер, ценились на порядок выше.