Лютый остров
Шрифт:
Трудно мне было глаза открыть, повернуться, сделать шаг прочь от искусительницы. Только слово ее – отдай – так в голове и гудело, вилось, жалило. Я шагнул вперед. Кнеж с дружинниками уже в поселенье ушли, наверх, в дом. Я прошел еще немного и сел наземь передохнуть. Решил: в дом надсмотрщика не пойду. И никуда не пойду, буду сидеть тут на земле, пока воевода назад не поедет... А в голове звенело: отдай, отдай. Отдай – и пущу, не надо тебе будет больше на брюхе ползать, Сребляна умолять, зверем для него делаться, чтоб хоть раз на море взял. Сам сможешь уйти. Только отдай...
Я ее слушал – не мог не слушать – и
И как-то попустило меня от этой мысли. Сказал себе: нечестно! Быть того не может. А если и может – так все равно не должно. На том и конец.
Пробыл Среблян на руднике всего еще один день, назавтра же обратно поехали. Мне подумалось даже – может, он только из-за меня этот путь затеял. Хотел, чтобы я увидел что-то... а что, не знаю. Не рабов же? И не эту ведь металлическую бабу, что в мыслях наживо ковыряться умеет?.. Хотя что-то сказало мне: не знает он, что она это умеет. Она с ним так вот никогда не говорила. И ни с кем не говорила, только со мной. А может, и говорила, да только другие не слышали?
Сам не знаю – с чего взял.
Как тронулись обратно, кнеж ко мне только один раз обратился. Я ничего не спрашивал, он сам сказал коротко:
– Не возьму. А взял бы – она тебя не пустит.
И уехал вперед.
5
Скоро ушел Среблян в новый набег, на единственном корабле. Меня не позвал, да я и не просился уже. Ничего мне больше не было надо – даже за море смотреть перестал. На свой дом взгляд обратил, стал Счастливе помогать, в чем просила. Иногда смотреть на нее пытался, как со щенком своим она баловалась, отраду в том искал... Вспомнилось некстати, как Ивку звали на самом деле – Отрадом. Только не стал он отрадой отцу своему. Не всякое чадо, видать, сердце радовать может. Что уж, как-то переживу...
Так себе говорил. А что еще было сказать?
Кнеж вернулся из набега, привез добычу. На время все заняты были – латали да чинили корабли. Я тоже пошел. Что было не пойти? Я по-прежнему числился в Сребляновой дружине, да только теперь он снова переменился ко мне. Перестал вызывать на подворье, с мечом тренировать, на пиру уже не велел садиться рядом. А я не рвался – мне и без того тошно было глядеть на опустевшее Ивкино место... Все думал: возьмет себе теперь кнеж новую такую «девку»? Не взял. И вообще после Ивкиной смерти, после поездки нашей на рудники будто что-то ушло из него. А может, не ушло, а только переломилось... не знаю. Потускнел кнеж лицом и волосом серебряным потускнел. Говорить стал мало, на пирах почти не пил. Кнежинна Дурман теперь чаще его за руку брала, говорила что-то тихо, с таким точно лицом, с каким ко мне порою наклонялась Счастлива, уговаривая меня хоть немного поесть. Казалось, будто разом обрыдло Сребляну все, и я ему обрыд, и сам он себе обрыд. И вот дивно – в те дни как будто впервые я перестал ненавидеть кнежа. Нет, не из жалости к нему... какая тут жалость? Просто мне было худо, и ему худо – когда худо людям вместе, их это как бы роднит.
Вот только если так судить, то всем одинаково худо было на острове Салхан – а все равно были тут и хозяева, и рабы, и мучители окаянные, и погубленные безвинно...
Только одно еще могло вернуть кнежу улыбку на уста – дочь его Ясенка. Как смотрел на нее – враз плечи распрямлялись. Из последнего набега привез ей целый сундук шелков – не нарадуешься. Только радовалась ли она, того понять было нельзя –
Злым вышло то лето для воеводы Сребляна. Сперва корабли и людей потерял, потом жизни едва не лишился. А как зарядили дожди – слегла Ясенка. Она слабенькая была, болела часто, чуть ветерком на нее подует – уже кашляла. Он ей все меха соболиные с материка возил, кутал в плотный бархат, горницу ее, сказывали, коврами завесил – так, что окошки едва видать. А не сберег. Год назад, когда я еще в темнице у Сребляна сидел, она тоже болела. Тогда оклемалась. А тут – люди шептались, не поднимется уже. Все на том сходились, и знахари местные только руками разводили – не взыщи, мол, кнеж, сделали, что могли.
Мертвая тишь легла на Салхан-град. Черное облако зависло над кнежим домом. Люди ходили чуть не на цыпочках, детям расшалившимся ладонями рты прикрывали: цыть! Никто без особой надобности в кнежьи палаты не ходил. Сказывали – совсем почти помешался Среблян, у Ясенки в горнице заперся, не отходит от нее. Осуждали, головами качали: почто к девочке прикипел, отпустил бы ее уже на Ту Сторону, раз пора пришла, а вот так, чуть не силой на белом свете держать, – не добро... Да только уж больно привык он, неродовская его душа, силой держать то, что силой же взял. Не давал ей умереть, все выискивал способы, поил травами, из последних сил держал душу в слабеньком, истаявшем теле. Со двора он не выходил, но люди говорили – кто видел его мельком, не узнавали. Так постарел.
Однажды выдалась особенно ненастная ночь – осень наступала на Салхан. Ветер злобствовал, швырял по берегу мелкие камни, с корнем рвал хилые деревца, а те, что покрепче, – гнул жестоко. Хлынул ливень, такой – что казалось, смоет сейчас весь город в море, за ливнем – град повалил величиною с кулак. Добро, успели пшеницу с полей собрать – а иначе бы голодная смерть или снова набеги... да только знали все, что не пошел бы нынче Среблян в набег, и не потому, что море лютовало. Ничего он уже не хотел – ровно как я.
В ту ночь все по домам попрятались. Счастлива уснула, прижавшись ко мне комочком, в ногах у нас сопела ее собака. Я лежал, слушал, как воет непогода, понемногу и сам задремал.
Проснулся от света. Лучина теплилась в горнице, пламя металось под налетами сквозняка. Кто-то открыл дверь, и от нее тянуло стылым холодом.
– Лют, – позвал меня Счастливин голос.
Я приподнялся на локте, сонно моргая. Что стряслось? Или кнеж требует?
– Тут пришли к тебе, – сказала. Странным таким голосом, чужим и недобрым, сварливо даже. Давненько я от нее такого не слыхивал – аж любопытство меня разобрало, что ж там такое? Поднялся, глянул...
На пороге, накинув на голову насквозь вымокший платок, стояла госпожа наша Дурман, кнежья жена.
Она женщиной молчаливой была, нелюдимой даже. Я редко видал, чтоб она кому улыбалась, а уж смеющейся не видал вовсе – но не дивился этому, на Салхане мало кто смеялся, если только не спьяну. Она и теперь стояла спокойная, с лицом неподвижным, белым, как известь, только глаза ее черные, будто колодцы, на бледном лице горели. И как посмотрела она на меня – что-то дрогнуло вдруг в них, словно рябью пошла вода. Когда заговорила, я увидел, что губы ее дрожат.