M/F
Шрифт:
Теперь появился хор девушек брачного возраста, во всем белом, за исключением пятна красной краски, разбрызганной спереди. Они пели эту молитву на древнем каститском, произошедшем от одного из романских диалектов, на котором говорили первые поселенцы, перебравшиеся на Кантабрийское побережье из какого-то безымянного средиземноморского местечка. Здесь их быстренько поработили, а когда случился тот необъяснимый наплыв британских мусульман, колонизировавших и Охеду, рабам дали свободу, а сами магометане, разморенные
К моему удивлению и вящей радости всех остальных, процессия превратилась теперь в грубо и откровенно мирскую. Энгармонический, болезненно искривленный аккорд, ответственный за эту модуляцию, проявил себя в виде огромного, патологически эрегированного гвоздя, вырезанного из дерева и раскрашенного алой краской, которая как бы сочилась из-под шляпки наподобие густого карамельного крема. Гвоздь держал в руках клоун, похожий на Панча. Он злобно зыркал по сторонам, волоча ноги в нескладных больших башмаках. За ним тянулись платформы с живыми картинами, представляемыми молодыми людьми: «Век джаза» (итонские стрижки, оксфордские сумки, мундштуки а-ля Ноэль Коуард, граммофон с сияющим медным раструбом), «Тюремная реформа» (заключенные, распивающие шампанское, держа на коленях тюремщиц в шелковых чулках), «Сельское хозяйство Кастаты» (рог изобилия из папье-маше, извергающий бананы, помелло, ананасы, кукурузные початки и плоды хлебного дерева, а рядом с ним — пышные барышни в сочных позах и весьма скудных нарядах Цереры), «Дары наших морей» (Нептун со свитой, с огромной сетью улова, включая еще шевелящегося осьминога), «Эра немого кино» (режиссер в бриджах, с мегафоном в руках, ручная кинокамера, Валентино, Чаплин и т. д.), «Храни, Боже, его превосходительство» (увеличенный фотопортрет человека с красивым пухлым лицом, с умными, но неискренними глазами, в обрамлении флагов и салютующих детишек, словно только сейчас из Руритании) и еще много другого, что я забыл. За платформами шагал цирковой оркестр, наяривая зажигательный марш на тромбонах. Пожалуй, он заглушил бы прежний, торжественный марш, но парадные музыканты уже сложили свои инструменты у входа в Дуомо, святую Евфорбию внесли внутрь и сейчас, наверное, уже поставили у алтаря. А потом пошли слоны.
— Слоны? — удивился я вслух. Ко мне обернулось несколько лиц с радостными объяснениями:
— Цирк Элефанты, Цирк Фонанты, Цирк Бонанзы, Цирк Атланты.
Я так и не разобрал, как же он назывался. Вслед за слонами — Джамбо, Алиса и маленький слоненок, державшийся гибким хоботом за хвост мамы, — прошли спотыкающиеся клоуны и пара детенышей кенгуру, бивших в барабаны. Потом на открытой платформе — два льва в одной клетке и тигр с тигрицей — в другой, еще одна платформа с выступавшими на ней дрессированными тюленями, вертевшими на носах полосатые надувные мячи, свободно бегущие милые белые пони и их балерина-хозяйка, машущая рукой. А потом толпа разом умолкла.
Сухопарая высокая женщина в платье терракотового цвета, с лицом, слабо светившимся, словно подкрашенным хной, шла в одиночестве, излучая пронзительную трагическую гордыню. У нее над головой кружили птицы, целая стая птиц: майны, длиннохвостые попугаи, скворцы, — все щебетали или кричали на человеческом языке, обрывки слов тонули в шуме оркестра. Женщину окружала какая-то странная аура, то ли мистическая, то ли колдовская; отсюда и молчание толпы. Говорящая птица — это как заколдованный человек. Женщина строго оглядела толпу, сначала слева, потом справа, на мгновение наши с ней взгляды встретились, и в ее глазах промелькнуло сердитое узнавание. Но она прошла дальше, и миг тишины и тревоги был изгнан, как бес, бодрым здоровым финалом — явлением каститской футбольной сборной, которая, как меня просветили потом, победила
Толпа зрителей хлынула на дорогу, радостно присоединяясь к праздничной процессии. Главным образом дети в разноцветных бумажных колпаках, с красными клоунскими носами, с дудками и язычками-свистками, хохочущие молодые парни в джинсах, с железными крестами и свастиками, болтавшимися на шеях, хихикающие девчонки в белом, желтом или голубом. Люди постарше улыбались и добродушно проталкивались сквозь толпу на тротуарах, направляясь к площади Фортескью или в ближайшее питейное заведение. Мне тоже хотелось пить. У меня было всего девяносто американских центов.
Пивная, в которую я зашел, напоминала железнодорожный вагон — такая же длинная и узкая. Здесь было темно. На этом острове лютого солнца выпивка всегда была действом, совершаемым в темноте: солнце в вине никогда не бывало представлено лику солнца на залитых смехом бульварах. Почти вслепую я пробирался сквозь пьяный шум, спотыкаясь о чьи-то ноги. Один голос из этого шума был громче, чем все остальные:
— И как вообще получилось, что он так поднялся? Вы все знаете, черт возьми, о чем я говорю, и если тут есть президентский шпион, так и пусть себе, ладно. Мне уже все равно потому что. Правда есть правда, ее ничто не опровергнет — ни вранье власть имущих, ни махинации лживых наймитов.
— Все, хватит, Джек, — сказал человек в белом переднике, бармен. — Давай допивай и иди на работу.
— Это разве работа?! Проституция ошметками правды, вот что это такое. Никто никогда не задаст нужных вопросов, о нет. Например, чем занимался ваш обожаемый президент с теми двумя несовершеннолетними девочками в ночь на 10 июня 1962 года в доме, который оставим без номера, на улице, которая останется без названия? Почему в президентском гараже возникла целая флотилия «кадиллаков» сразу по окончании сбора пожертвований в пользу сирот? Почему Джеймс Мендоса Каллаган так внезапно и необъяснимо исчез осенью 1965-го? Эти вопросы и им подобные — никогда, о нет. А я знаю ответы, о да.
Теперь я его разглядел. Этакая обрюзгшая развалина, явно из интеллектуалов. В темном костюме с жилетом. Он одиноко сидел за столом, с которого стекала пролитая выпивка. Посетители перебивали его:
— Кончай, Джек, не надо. Кругом полиция. Хотя бы сегодня давай как-нибудь обойдемся без неприятностей. Господи, человек хочет просто спокойно выпить. Шибко умный, ага. Только куда его ум заведет, вот вопрос.
Я встал у стойки и заказал бокал белого вина. Потом спросил бармена в белом переднике:
— А что он там говорил о проституции ошметками правды? Он это о чем?
— А? Кто? Он? Да вот ходит по городу в праздничные и базарные дни и устраивает представления. Donj Memorija, или мистер Память.
Тут бармен повернулся к мужчине в костюме, все еще извергавшему бурный поток бунтарских речей, и жестко высказался на первом или, может быть, альтернативном языке острова:
— Chijude bucca, stujlt!
— А как объяснить странное исчезновение редактора «Stejla d’Grencijta» после выхода передовицы с весьма мягкой критикой?
— Какие представления? — спросил я.
— Отвечает на разные вопросы. Todij cwejstijonij. Заткни свою жирную грязную пасть, я тебе по-хорошему говорю. Или я вызову polijts.
— А то, что начальник полиции когда-то давал его превосходительству драть себя в задницу, это, стало быть, чистое совпадение?
— Tacija! Заткнись! Вышвырните отсюда этого idijuta!
Я отвернулся от стойки, обвел взглядом возмущенные лица, и мне показалось, что в дверном проеме, открывшемся в солнечный свет, на секунду возникли знакомые рожи: улыбающийся Шандлер и суровый Эспинуолл. Всего на секунду. В голове вновь застучала боль. А потом на пороге нарисовался узнаваемый силуэт закона — тропический закон в накрахмаленных шортах и рубашке с короткими рукавами. С худым жилистым телом, обученным насилию. Кобура, руки в боки. Все посетители, кроме Donj Memorija, разом умолкли, как будто всерьез слушая музыку.