Мадам Оракул
Шрифт:
Все это было потом; а сначала отца просто не существовало. Может, именно поэтому в моих воспоминаниях он лучше матери? Потом он все время учился, и ему нельзя было мешать, а после много времени проводил в больнице. И никогда не понимал, кто я и что; враждебности, правда, от него не чувствовалось — только недоумение.
Мы очень редко делали что-то вместе, немного, и при этом всегда молчали. Например: отец полюбил комнатные растения — лианы, папоротники, бегонии. Ему нравилось возиться с ними, обрезать, сажать, пересаживать. Это происходило во второй половине дня в субботу, когда у него было свободное время. Одновременно он слушал по радио трансляции «Тексако» из «Метрополитен Опера». Мне разрешалось
Позже я подслушивала и другие разговоры
Обычно уходила в ванную наверху, запиралась и включала воду, чтобы они думали, будто я чищу зубы. А сама, придвинув коврик, чтобы не замерзли коленки, опускала голову в унитаз и через трубы слышала, что говорят родители. Это была практически прямая линия на кухню, где они, как правило, скандалили, точнее, скандалила моя мать. Ее было слышно гораздо лучше.
— Может, ты для разнообразия сам попытаешься на нее повлиять, она ведь и твоя дочь? Я уже на пределе.
Отец: молчание.
— Ты не знаешь, каково мне было, воспитывать ребенка одной, пока ты там прохлаждался.
Отец:
— Я не прохлаждался.
Тут же:
— Я ведь ее не так уж и хотела. И замуж за тебя не просилась. Мне просто ничего не оставалось, только делать хорошую мину при плохой игре.
Отец:
— Мне жаль, что ты недовольна тем, как все вышло.
В ответ, очень злобно:
— Ты же врач, не говори, что ничего не мог сделать.
Отец: (тихо и неразборчиво).
— Не говори чепухи, ты убил достаточно людей. «Святое»! К чертовой матери!
Сначала я была просто шокирована — главным образом потому, что она употребила выражение «к чертовой матери». Она всегда старалась быть леди — перед всеми, даже передо мной. Позднее я пыталась понять, что имелось в виду, и когда она сказала: «Если бы не я, тебя бы здесь не было», — я попросту не поверила.
Мое обжорство было не только вызовом, но и реакцией на страх. Иногда мне начинало казаться, что меня вообще нет, ведь я — случайность; я слышала, как мать назвала меня случайностью. Думаю, мне хотелось обрести твердую форму — твердую, как камень, чтобы от меня нельзя было избавиться. Что я им сделала? Стала ли я ловушкой для своего отца, если он действительно мой отец, испортила ли жизнь матери? Я не осмеливалась спросить.
Какое-то
8
— Иногда мне кажется, что ты совсем дурочка, — говорила порой мать. Когда я плакала по идиотскому, с ее точки зрения, поводу. Она считала слезы явным признаком непроходимой тупости. Слезами горю не поможешь. Поздно плакать над пролитым молоком.
— Мне скучно, — отвечала я. — Не с кем играть.
— Играй с куклами, — советовала мать, подводя губы.
Что ж, я играла с ними, нейлоновокудрыми, лишенными мочеполовой системы, пластмассовыми богинями с открытым детским взглядом и гладкими, без сосков, грудками-выступами, которые напоминали коленки и не рождали ненужных мыслей. Я наряжала их для светских раутов, куда они так и не попадали, потом опять раздевала — и смотрела, смотрела, страстно желая их оживить. Они были непорочны, нелюбимы, обречены на одиночество: кукол-мальчиков в те времена не выпускали. Мои красавицы танцевали друг с другом или стояли у стенки в глубокой кататонии.
В девять лет я заговорила о собаке — прекрасно зная, что ее не купят, но рассчитывая получить хотя бы котенка; у знакомой девочки в школе кошка принесла целых шесть котят, причем один был семипалый.
Именно о нем я и мечтала. То есть на самом-то деле я мечтала о маленькой сестричке, но это было совершенно исключено, и даже я это понимала; слышала, как мать говорила кому-то по телефону, что и одного ребенка более чем достаточно. (Почему ей было так плохо? Почему я никогда не могла ее порадовать?)
— Кто будет его кормить? — спросила мать. — Трижды вдень?
— Я, — ответила я.
— Ты не сможешь, — сказала мать, — ты ведь не приходишь домой на ланч. — Действительно, ланч я брала с собой в специальной коробочке.
Котенок царапал бы мебель, и его требовалось приучать к ящику. Я стала просить черепашку; казалось бы, что плохого в черепахе, но мать сказала, что от нее будет запах.
— Нет, не будет, — возразила я, — у нас в школе есть черепаха, от нее совершенно не пахнет.
— Они теряются за шкафами, — сказала мать, — и умирают от голода.
Она не желала слышать ни о морской свинке, ни о хомячке, ни даже о птичке. После года неудач я загнала ее в угол — попросила рыбку. Он и не шумят, не пахнут, не имеют паразитов и всегда чистые; ведь рыбы, в конце концов, живут в воде. Я хотела аквариум с цветными камушками и миниатюрным замком.
Не придумав поводов для отказа, мать сдалась, и я купила в магазине «Крески» золотую рыбку.
— Она только погибнет, и больше ничего, — предостерегла мать. — Эти дешевые рыбки вечно чем-то болеют.
Когда рыбка прожила у меня неделю, мать снизошла до того, чтобы спросить, как ее зовут. Я сидела и, прижимая глаз к стеклу, неотрывно глядела на рыбку. Та плавала вверх-вниз, отрыгивая кусочки пищи.
— Сьюзен Хэйуорд, — ответила я. Совсем недавно мы с тетей Лу посмотрели «С песней в моем сердце» — фильм, где Сьюзен Хэйуорд поднимается с инвалидного кресла. У моей рыбки было мало шансов, и мне захотелось дать ей отважное имя. Но та все равно умерла; мать сказала, что я сама виновата — перекормила. Она спустила покойницу в унитаз, не дав мне оплакать ее и похоронить как положено. Я попросила новую рыбку, но мать сказала, что из произошедшего мне следовало бы извлечь урок. Всякое событие непременно должно было служить мне уроком.