Маджара
Шрифт:
По английскому и математике у меня в году выходят двойки. Как маме сказать, не представляю. Было родительское собрание, наша классная, русинка Алла Петровна, спрашивает: Морозов, почему родители не были? У тебя положение хуже всех в классе, а они не удосужатся прийти, поинтересоваться, как их ребенок учится. Я отвечал, что мама в это время как раз работала, и отчим тоже, – тогда, говорит, пускай кто-нибудь подойдет в любое подходящее для них время. Вот так штука! Какое же это может быть подходящее время, в которое маме моей скажут, что ее сын-оболтус останется на второй год, нет такого времени в природе, нет такого дня в неделе и нет такого часа в сутках. Нет, и довольно. С английского я стараюсь уйти по-английски: незамеченным. По-моему, англичанка уже плюнула на мое постоянное отсутствие на ее уроках. С математикой у меня вот какие отношения: правила и теоремы я знаю, как никто другой в классе, они у меня, по выражению математички, от зубов отскакивают, но, как только дело доходит до применения этих правил и теорем, как только надо решать примеры и задачи, тогда мне кранты. И в этой школе мне даже списать не у кого, просто катастрофа, не могу же я у Нее просить списать. Ее родители купили машину и все чаще забирают ее после уроков на своей навороченной тачке. Я стараюсь уйти пораньше, чтоб не подумали, что мне хочется, чтоб меня подвезли. Мне совсем этого не хочется, молчать с ней вдвоем – одно дело, а что за удовольствие молчать вчетвером – не понимаю, или еще хуже: через силу поддерживать ни к чему не обязывающий разговор. Да меня ни разу и не пригласили. Бабушка сказала бы: «Потому что мы для нее не пара, мы ведь не богачи, не торгаши». И в последнее время мне все реже удается защитить ее, вернее, возможность такая не представляется. На переменах она с девчонками, после уроков ее родители увозят. Я познакомился с пацаном одним, он, оказывается, совсем недавно переехал в одну из соседних пятиэтажных башен, поменялись квартирами, он на два года младше, но такой нормальный вполне, зовут Славкой, ездим с ним вдвоем в школу и из школы, мои-то друзья все по другим школам разбросаны. Слава тоже здесь недавно учится и не прижился пока, я его, конечно, постарался завербовать, кадры нам нужны, дал про Белое движение почитать, нарассказал всякого, вроде въезжает помаленьку. Да мы теперь вдвоем-то горы своротим! Если, конечно, я не останусь на второй год. Тогда – просто не знаю, хоть головой в омут, вернее, в море, у нас омутов-то нет, кстати, головой я ныряю отменно, хоть с буны, хоть с аэрария, хоть с крыши аэрария – так что утонуть мне не удастся, разве только очень уж постараться…
Леня-Панама опять на Акимовну наезжает. Это у Панамы бабушка Акимовна с Гришей купили полдомика и теперь сами не рады, я слышал, сначала-то Акимовна все звала его Леонид Петрович и на «вы», и Леня вначале был вполне вежлив с соседями, но надолго его не хватило, на месяц, наверно, только. А теперь, спустя два года, Панама совсем распоясался, кроет по-черному бедную старуху Как будто он у себя на зоне и Акимовна шестерка ему, а Гриша, вот скотина, не может мать защитить, пьяный-то он наверняка бы не смолчал, а трезвому слабо. Насколько можно продраться сквозь Ленины маты, дело все в том, что приходили электрики, которые вот уже сколько лет не могут к Лене попасть, и отрезали ему свет за вечную неуплату, прицепив к двери бланк квитанции: штраф на пятнадцать тысяч рублей. У Лени-Панамы на воротах здоровая табличка с надписью черным по белому: «Частная собственность, стреляю без предупреждения», за свет он, сколько живет, не платит и платить не собирается, так же, как за все прочее, забор у него такой, что не перелезешь, даже если примешь надпись на воротах за гнилой понт, тогда как это никакой не понт, у Панамы есть дробовик и наган, маленький, но страшно тяжелый, я сам его лет десять назад в руках держал и даже крутил барабан, кроме того, ротвейлера своего он может науськать за милую душу. Так вот, Акимовна сдуру пустила этих электриков в свой двор, а там они перелезли через сетку на Ленину половину – Лени в то время как раз не оказалось
Раньше, мама рассказывала, в этом доме жил его отец, Подполковник, и мать. Отец его в тридцатые годы был начальником одного из лагерей, а мать там сидела, они и сошлись. Она всю жизнь боялась Подполковника как огня. В тот год, когда я родился, она умерла, соседи говорили, что Подполковник, выкопавший накануне бассейн – а стояла зима с редкими для юга минусовыми температурами, – заставил ее туда залезть, что она беспрекословно и сделала, а наутро скончалась. Она в конце жизни перестала кого-либо узнавать и жаловалась моей бабушке, что у ней в доме живет скрытый враг народа, который ее бьет и голодовать заставляет. Через 40 дней после смерти жены Подполковник дал объявление в газете, что ищет домохозяйку не старше 45 лет, а было ему тогда за семьдесят. Домохозяйка нашлась, но после того, как они зарегистрировались, Подполковник как-то очень скоро отдал концы. После смерти отца Панаме пришлось – вот смех! – судиться с мачехой, которая оказалась ему не по зубам, потому что прежде, где-то в Абхазии, служила надзирательницей в женской тюрьме и таких, как Леня-Панама, щелкала как орехи. В конце концов ему пришлось купить у нее собственные полдома! Подполковник на старости лет нашел себе пару под стать! Он ненавидел сына и до безумия стыдился его, винил во всем зечку-жену, хотя она была политическая, а не уголовница, как Леня; впрочем, диссидентские наклонности у Лени тоже имелись, потому что он и с диссидентами сидел, но, скорее, Подполковнику надо было пенять на место зачатия: где родился – туда и воротился… Панама, когда бывал на свободе, к отцу с матерью наведывался редко, большую часть своего свободного времени он проводил в столице, где было больше простора для афер, чем у нас, хотя, с другой стороны, и милиции было навалом. Мама, когда училась в Москве, нос к носу с ним столкнулась у магазина «Наташа», на улице Горького, до этого она только видела его мельком за соседским забором, а разговаривать они в жизни не разговаривали, а тут вроде как нельзя было не остановиться: все-таки соседи. Они там, в Москве, квасили пару раз – она вечно водила дружбу с мужиками, – а потом мама, выучившись, вернулась домой, и Панама как раз приехал наследство принимать. У него жила девушка Олеся, лет на тридцать его младше, и мама то и дело ходила к ним в гости, и меня, помню, таскала с собой, – она все никак не могла отвыкнуть от стиля жизни московской общаги. Вот тогда-то я и видел у Лени-Панамы пистолет, мне хоть и было лет пять, не больше, но тяжесть настоящего, не игрушечного оружия я запомнил, он даже хотел мне дать из него выстрелить, но мама воспротивилась. А потом тихая и хозяйственная Олеся стала проситься за Панаму замуж, мол, а вдруг с ним что случится, кому же тогда бедный, только что подаренный щенок Мойра достанется?.. «А также все остальное», – договорил Леня-Панама, трясясь от злости, глупее она ничего сказать не могла. Панама собирался жить долго, очень долго, если получится, до ста лет, спиртное он пил только высшего качества, какую-нибудь докторскую колбасу, где бумаги больше, чем мяса, в рот не брал – покупал на рынке телятину, дышал, во всяком случае в последнее время, экологически чистым воздухом, сад засадил новомодным растением киви, которое растет, как сорняк, не требуя ухода, урожая дает много, а полезны плоды киви так, что ничего другого и сажать не надо – все витамины в них есть. Разговор о браке, начатый словами о его возможной смерти, разом поставил крест не только на этом самом браке, но и на Олесе. На следующий день Олеся по соседству с нами больше не жила. А еще через пару месяцев Панама сделал официальное предложение моей маме. Мама была в ужасе. После того, как Олеся уехала в свой родной город, мама перестала ходить к Панаме в гости. Прежде он все пытался устроить ее судьбу: знакомил со своими дружками, среди которых, кроме всяких бывших зеков, были художники – Панама за бесценок скупал у непризнанных авангардистов картины, в надежде в будущем выручить за них большие деньги; банкиры – с ними он когда-то сидел; известные киноактеры – им он когда-то продавал классное шмотье, поил водкой и ни в грош не ставил. Художники, просто зеки и зеки-банкиры, а также киноактеры – все как раз были или в разводе или на грани развода, но поскольку влюбиться с бухты-барахты мама не могла, а без любви всего боялась, то пристроить ее Панаме не удалось. И вот теперь он решил сам ее осчастливить. Моя мама из тех смиренниц, взгляд которых порой бывает огненным. Наверно, поэтому Панама и запал на нее. Она очень осторожно ему отказала. Но Леня все равно был оскорблен до глубины души. После очередного приглашения в гости на чашечку – учти, настоящий кузнецовский фарфор! – кофе и очередного отказа мамы пьяный Панама, поскольку обозвать по-другому женщину, которая никуда не выходит, было бы не к месту, обозвал ее тайной женолюбкой, разумеется, употреблено было другое слово. И, разумеется, прозвучало это на всю округу – мама в ужасе захлопнула окно. Панама шел мимо по дороге, а она неосторожно высунулась в это самое окно. А потом разозлилась и крикнула, что у него просто старческий маразм. Лене-Панаме было в то время далеко за пятьдесят, и намеков на свой возраст он не выносил, как престарелая кокотка. С тех пор мама перестала замечать Панаму, а Панама перестал замечать ее – они не разговаривают уже лет восемь. Однажды только, где-то года через два после этих событий, мама вынуждена была заговорить с ним. Панама, чтоб насолить ей – как же, отвергла его, такого великого афериста, – повадился убивать наших кошек: чуть котенок подрастет, Панама его раз! – из ружья, возьмем следующего котеночка, не успеет он вырасти, Панама его снова грохнет. Я, само собой, реву – я тогда еще в школу не ходил или в первый класс только пошел, не помню точно, в общем, маленький был и котят этих любил, как людей. Когда он третьего нашего кота застрелил, мама не выдержала – и пошла, вызывает Панаму, он выходит из дома, она у ворот стоит, я тебя предупреждаю, она кричит, ты нашего кота грохнул – я твою собаку отравлю, так и знай. Ох, он забесился! Как она смеет ему, Панаме, угрожать – да я тебя сейчас грохну, орет, заскочил в дом, схватил ружье, помедлил там, выбегает… Он думал, она сбежала давно от греха подальше. А она стоит – мама моя очень долго терпит, но потом, если пошла напролом, ей уже на все плевать, стоит и говорит: ну, стреляй, чего ж ты не стреляешь? Панама, конечно, не такой дурак, чтоб из-за псов да кошек по новой садиться, – заметался по двору со своим ружьем, накручивает себя, как истеричка, да я тебя, да я сейчас… Мама говорит: я тебя, Панама, предупредила, – и пошла. Вот тогда мы и взяли Пушку, у которой потом родилась Милька, сколько лет прошло – обе живы-здоровы. Нашу девчонку, которая то и дело попадается Панаме на глаза, он не замечает так, как будто она еще не родилась. И я очень этому рад.
Каким-то чудом у меня по английскому и математике вышли все-таки годовые тройки. О школе на целых три месяца можно забыть, завтра начинаются бесконечные, чудесные летние каникулы! Я нарочно задержался немного и из окна третьего этажа видел, как подкатила серебристая «Тойота», как распахнулась задняя дверца, и она, ни разу не оглянувшись, исчезла в машине, видимо, до сентября. Славка ждал меня во дворе, у дверей школы, мы уже почти миновали стадион, но мои однокласснички, с Олегом Косыревым во главе, стали нагонять нас. Косырев – такой нордический блондин с прыщавым лицом, у его отца магазин на Навагинской – это центральная улица нашего города, – и Олег уже сам водит отцовскую тачку, правда, только вокруг школы, и постоянно хвастается, что в будущем году поедет учиться в Лондон. С английским у Косырева все в порядке. Мне не нравятся его глаза, они прозрачные до пустоты. Эй, белые гниды, зовет он нас, тормозите, – мы идем своей дорогой, остановитесь, куда вы понеслись, никто вас не тронет, – если слегка ускорить шаг означает понестись, значит, мы понеслись, – стоять, я сказал, – мы продолжаем путь. Морозов, предатель, я кому говорил стоять, – догнав, они окружают нас, и мы вынуждены остановиться. Предатель – это от моего однофамильца Павлика тянется. Мы уже миновали речушку. Мы со Славкой становимся спина к спине: тыл защищен, и врага мы видим в лицо. Есть такая старая пиратская песня: «Мы спина к спине у мачты-ы против тысячи вдвоем!» Я пиратами увлекался в таком раннем детстве, что напрочь забыл эту песню, а тут вдруг вспомнил. Все идет по сценарию: обычные тычки и толчки. Но тут Косырев достает из рюкзачка веревку и говорит, что повесит нас, если мы не прекратим выпендреж, хватит строить из себя невесть кого. Какой выпендреж? Какая веревка? Он дурак просто, этот Косырев, ему же влетит, ему так влетит, он, конечно, это понимает и сейчас засунет свою веревку в свой дурацкий рюкзак. Но он не засовывает, нам крутят сзади руки другими какими-то веревками, я кричу, но Лаврухин, скотина, залепляет мне рот скотчем, я вижу, что Славкин рот тоже залеплен, а глаза у него такие, будто его уже повесили, нас затащили за угол, в кусты, сюда никто никогда не сворачивает, ведь дорога к остановке идет направо. Шоссе, по которому проносятся машины, – там, вверху, а здесь, в бетонном склоне, проложена огромная труба, по трубе сочится ручей, и стена вся мокрая и скользкая, но в стене нет никаких крюков, и высоких деревьев рядом тоже нет, одни кусты. Конечно, нас не повесят, это было бы так глупо, ведь тогда Олега Косырева ни за что не пустят в Лондон, а может быть, пустят? Ведь он несовершеннолетний, они все несовершеннолетние, так же, как мы со Славкой, до совершеннолетия нам расти еще и расти, если, конечно, нам теперь удастся вырасти. Огонянц накидывает нам на шею веревки, орет, ну что, сдаетесь, белые гниды, совсем не то орет, и связывает наши ошейники между собой. Я вижу, как они уходят. Слава Богу, мы живы! Косырев оборачивается и говорит: «I’ll be back, baby!» Терминатор хренов. Но руки у нас по-прежнему скручены за спиной, рты залеплены, и вообще мы со Славкой связаны «одной цепью» и ходить теперь можем только парой, шаг влево или шаг вправо одного из нас грозит смертью от удушья обоим. Славка мычит и тянет меня куда-то вперед. Дурак, мычу я ему, разве мы можем в таком виде выйти на народ, но, конечно, он мычанья моего не понимает и все тянет меня за собой. Я останавливаюсь, хоть веревка больно врезается мне в шею, так же, как ему, – поэтому он тоже вынужден остановиться. Мыча, что у меня есть ножичек, я с трудом достаю его из бокового кармана рюкзака, что висит за спиной, – все-таки веревки затягивал не профессионал, и они ослабли немного, да и кисти рук у меня, как у всякого человека с родовой травмой, по утверждению одного невропатолога, гнутся во все стороны. После многих неудачных попыток Славке удается повернуться ко мне вполоборота, почти спиной, веревки у нас на шеях перепутываются, мы стоим голова к голове, я пилю веревку на его руках, боясь, что ничего не получится и что мы в панике задушим друг друга. В конце концов мне удается перерезать веревки на его руках. А дальше все просто: он перерезает веревку у себя и у меня на шее, отверзает нам уста и освобождает мои руки.
Через минуту после освобождения мы начинаем хохотать как бешеные, просто катаемся по земле от смеха. Обрывки веревок лежат тут же. А потом мы сидим у этой огромной железной трубы, из которой тихонько течет ручей и откуда несет сыростью и ржавчиной, и молчим, наверно, целых сто лет.
По дороге к пятиэтажным домам, напротив дома налогового инспектора – он совсем недавно его купил, – стоит вагончик беженцев из Абхазии, там живут бабушка Аревик с сыном, невесткой и двумя близнецами-внуками: Левой и Грантом. Старшие живут тут с самой грузино-абхазской войны, а близнецы уже здесь, в вагоне, родились. Раньше с ними жил еще дедушка Ашот, и была у них разбитая старенькая «Волга», на которой они и бежали из Абхазии. Потом дедушка умер, машину продали, а деньги отдали на сохранение старшему сыну бабушки Аревик, живущему в Москве. Помню, моя бабушка говорила, что они – настоящие беженцы, не то, что остальные, которые понастроили домов в три этажа, заняли все рынки, ведро хурмы не знаешь как продать, всюду сидят эти проклятущие перекупщики, «беженцы» называются. «Аревик» – по-армянски солнышко, бабушка Аревик и в самом деле была желтая, как солнце, потому что у нее болело сердце, она все время сидела на облезлом табурете перед вагончиком – дышала свежим воздухом. Иногда пройдется до поворота, посмотрит, что там, и опять назад, на свой табурет, который ей с помойки принесла дворничиха, которая убирает территорию возле пятиэтажек. Бабушка Аревик гадала на кофейной гуще, к ней со всего города ездили гадать; толстый меланхоличный Вачик поставил сапожную будку рядом с пятиэтажными домами и занимался ремонтом обуви, хотя клиентов у него было мало, он целыми днями сидел возле своей будки и курил; его жена, красавица Шушаник, работала в столовой одного из санаториев, поэтому еды у них было достаточно, а Лева с Грантом целыми днями играли возле вагончика. Водопровод они себе провели и за воду платили соседу, а свет брали прямо из проводов, которые шли над вагончиком, закинут на провода такую загогулину железную – вот вам и электричество, зимой топили буржуйку, а дрова Вачик из лесу таскал. Прописки у них, в отличие от всех остальных беженцев, конечно, не было, так же, как и гражданства. Бабушка Аревик даже моей маме нагадала Валентина с девчонкой. К маме подружка приехала из Москвы, у которой была ужасно неустроенная жизнь: ни мужа, ни квартиры, ни ребенка, – и, узнав, что по соседству гадают, попросилась, чтоб мама ее отвела, мама-то сама в жизни не гадала, а тут, за компанию, согласилась, вот ей и нагадали мужа, вслед за которым должен был появиться ребеночек. То же самое нагадали и маминой подружке. Но потом мама уже ни в какую не соглашалась гадать, как бабушка Аревик ее ни уламывала. Наша девчонка повадилась ходить в вагончик, все там были от нее в восторге, особенно Лева с Грантом, они беспрекословно слушались ее, ходили за ней, как два хвоста, хоть были гораздо старше, им уже через год пора было идти в школу Бегут по дороге: наша впереди, в руках у нее какой-то руль с кнопками, который издает дикие звуки, похожие на вой шакалов, а близнецы за ней, в руках у них пассажиры: мишка, заяц, пес, кошка, натовец, – наша притащила игрушки из дому, потому что с игрушками в вагончике напряг. Все трое скачут за милую душу, бегут вприпрыжку, изображая какую-то невиданную шестиногую машину Исколесят всю дорогу вдоль и поперек, только когда настоящая машина идет по дороге, предусмотрительные близнецы кричат с жутким акцентом, Виринеечка-а, берегысь, машина идет, к забору, к забору иды, тут стой. Пропустят транспортное средство – и опять за свое. Наша только никак их различить не могла, поглядит направо, скажет «Глант», а это Лева, поглядит налево, скажет «Лева», а это Грант. Их и родная мать с трудом различала, одевала она их одинаково, но носки, например, с разными полосками, у одного синие полоски, у другого красные, чтоб самой знать, где кто, близнецы всегда очень нарядные ходили, а игрушек у них не было, эти беженцы любили пустить пыль в глаза. Однажды близнецы спасли нашу от лошадей. Это были страшно грязные, со свалявшейся шерстью, коротконогие, с огромными уродливыми мордами, почти бесхозные лошади, которые неслись во весь опор, запрудив нашу узкую, мощенную камнем дорогу. Девчонка вместо того, чтобы прижаться к забору, с воплем мчалась посреди дороги, а дикие лошади, грохоча копытами по булыжникам, настигали ее. Отважный Грант, а может, то был Лева, отскочил от забора, схватил девчонку и поволок в сторону. Лошади промчались, перепуганные дети стояли, прижавшись друг к другу. Когда прибежали взрослые, все уже было в порядке, наша, грозно сдвинув брови, рулила, руль завывал и плакал, верные близнецы скакали с двух сторон от нее, немного позади, крепко держа в руках брошенных было мишку с зайцем и натовца с кошкой.
Костя, Паша, Славка, Васька и я решили построить хижину на горе. Напротив нашего дома, за дорогой, – промежуток ровной земли, там тоже наш сад продолжается, виноградник разбит, стоит дровяник, и сразу начинается крутая гора, в которой дед мой покойный выбил ступеньки, сделав их из огромных гладких камней, помню, я маленький заберусь наверх, а вниз на заду сползаю. По склону горы вместе с деревьями лесными растут садовые, тоже дед сажал: инжир, терновка, яблони, алыча, облепиха, фундук, его еще медвежьим орехом зовут, потому что кавказский медведь очень любит фундуком лакомиться, грецкий орех и целые заросли лавра. Вы спросите, зачем нам столько лавровых деревьев, ведь в жизни нам не съесть столько супа, куда только и кладется листочек лаврушки, даже если есть суп по три раза в день. Я вам отвечу: а баня? С чем в баню-то ходить? Дедушка с бабушкой, переехав на юг из Сибири и построив дом, тут же прилепили рядышком парную баню. А береза здесь, как назло, не растет, вот и приспособились делать веники из лавровых веток, только молодые, конечно, ветки надо ломать, тоненькие. А то будет вам «После бала», а не после бани. Валентин говорит: русскому человеку без бани нельзя, он хоть и в Африке будет жить – а баню ему подавай. Тем более у нас-то не Африка, зимой холода бывают такие, что ого-го! А сырость… только баней и спасаешься. Я и пацанов своих к бане приохотил, правда, не всех, мы с Васькой да Славкой втроем только паримся, а Косте с Пашей ванну с душем подавай, им больше ничего не надо. А мы втроем как пойдем в баню, как начнем друг друга лавровым веником хлестать – только держись! Так вот, про хижину: выровняв самую верхнюю террасу, мы свалили несколько юных чинар, обтесали их и забили в основания по углам, поперек все заплели гибкими прутьями фундука, стропила сделали опять же из молодых чинар, а крыша у нас получилась настоящая, Васькин отец со стройки шифер привез. Дверь в хижине была на гибких резиновых петлях, окон вообще не было, зато стояла мебель, мы собирали ее постепенно, к мусорным бакам народ выносил прекрасные старые вещи – и мы обзавелись топчаном, где могли спать по очереди, трехногим столом, четвертую ножку мы сами сделали, креслом-качалкой, которое, правда, нет-нет, да и норовило вами выстрелить, но качаться в нем было все-таки роскошным удовольствием. Еще у нас был огромный коричневый сундук, в который можно было запросто упрятать если не пятнадцать, то уж четверых-то пиратов точно, кстати, вся крышка у сундука изнутри была залеплена фантиками от конфет, на которых слово это писалось так: конфекты. Там были, к примеру, фантики от конфектов «Парижанка», на них нарисована дама в голубой шляпе с пером, а на конфектах «Крошка» – мальчик в матросском костюмчике, на фантиках от конфектов «Домой» двое крестьянских детей, мальчик и девочка, гонят гусей хворостиной. Просто сдохнуть можно, уже давно, наверно, нет на свете тех людей, которые эти конфекты съели, а фантики внутри сундука целехонькие. Только представьте себе: пройдет каких-нибудь девяносто лет, и кто-то найдет на свалке выброшенный вашими внуками старый шкаф, одна сторона которого залеплена наклейками от жвачек. Надеюсь, кому-нибудь он пригодится, и наклейки с мордами покемонов потомка не отпугнут. Для нас этот старый сундук стал просто находкой, чего мы только в него ни совали: там лежали старые номера журналов «Вокруг света» и «Советский экран», моток медного провода, молоток и гвозди, фонарик, приемник на батарейках, куски мела, «Книга учета», чтоб писать реляции и приказы по армии, сухие дрова, щербатая посуда, коробка с шахматами и еще много всякого другого добра. На плетеной стене хижины вместо окна висела картина Карла Брюллова «Жаркий полдень». На ней была изображена женщина, похожая на беженку, с виноградной кистью в руке, и женщина, и виноград были совсем как живые, не то чтобы она нам очень нравилась, эта картина, просто жалко было оставлять ее на помойке, а рама картины и вовсе была настоящий багет. Теперь у нас был свой штаб, даже и не штаб это был, а просто наш дом. У каждого из нас была дома собственная комната, но родители-то были рядом, за стенкой, а заиметь свой собственный дом, что ни говорите, – это круто. Помню, мы с Васькой одно время роман писали в стиле фэнтези, главу я, главу он, так, чтоб прочитать друг другу написанное, приходилось залезать на чердак, подальше от чужих ушей. А теперь – пиши да читай! Мы теперь никому не мешали, и нам никто не мешал, мы могли говорить обо всем совершенно свободно, да и делать мы могли, при желании, что угодно, хотя ничего такого мы не делали и делать пока не собирались: наркотики, несмотря на телевизионные уверения, в наших школах не распространяли, да нам и наплевать на них было, мы, конечно, иногда покуривали, изредка брали пиво – пару бутылок на четверых, но на этом криминал и заканчивался. Костя с нами никогда не пил, у него родители были алкаши, и он не хотел становиться алконавтом. Он у родителей почти не бывал, жил у бабушки, которая после сноса барака, где они все обитали, получила квартиру рядом с дочкой, в соседнем подъезде. Мать Костина лет пять назад вроде завязала с этим делом, после того как ее пролечили, а теперь опять сорвалась с катушек. Как-то мы сидим с ним вдвоем в нашей хижине, играем в шахматы, и Костян говорит: надоела, говорит, Серый, такая жизнь, – что так, говорю, – вчера у матери день рождения был, – Костян мне, – и так они напились все, вместе с гостями, что друг друга чуть не поубивали, матери досталось, день рождения называется, синячище такой у ней теперь, на работе стыдно показаться. Я ей говорю, че ж ты опять запила, делать тебе нечего? А она – нечего, скучно мне, Костя, жизнь проходит, на работе все одно и то же: рыла этих отдыхающих уже обрыдли, дома тоже все одно, выпьешь – так хоть повеселишься немного, расслабишься. Это что же, Костян говорит, такая и меня жизнь ждет, в которой серость такая будет и скукота, что только пьянкой ее и можно будет расцветить? Не хочу, говорит Костя, я лучше чего-нибудь такое сделаю, и пусть меня посадят, в тюрьме небось не соскучишься… Ничего себе заявленьице! Валентин, я слышал, как-то матери говорил, что у русских мальчиков две дороги, чтоб мужчинами стать: армия или тюрьма, а если третий путь – то так до седых волос пацаном и останешься. А мама спрашивает: а у девочек? С девочками, Валентин отвечает, все просто: ребенка надо родить. Я Косте смехом и говорю: ты погоди в тюрьму-то садиться, ты на нашей Вирке, как она вырастет, женись – ни в жизнь не соскучишься! Это то-очно, Костян отвечает и ставит мне мат в три хода.
Мы с девчонкой каждый вечер, как стемнеет, выходим ловить светлячков. Очень ей это нравится. Да и мне, признаться, тоже. На улице – благодать: пахнет безответственным летом, где-то на верхушках деревьев цикады стрекочут, на небе, после того как дневную голубизну стерли, проявились звезды. Звездное небо, с двух сторон подпертое отрогами гор, кажется близким и почти родным. И на земле, среди ночной темноты, пульсируют огоньки звездной жизни. По светлячку слегка стукнешь ладонью, он упадет в траву или на дорогу, достанешь его, посадишь в спичечный коробок, и светлячок там теперь живет-светится. В комнате он перестает светиться – и кажется обычным невзрачным насекомым, просто смотреть не на что, а вынесешь его в ночь – опять засияет. До чего, хитрец, хорош! Мама рассказывала, они с подружками, когда маленькие были, разрисовывали себе лица светлячками, просто давили их на себе, и след мертвых светляков продолжал светиться, а потом пугали прохожих. Садистки! Мы с пацанами в такие игры не играли. Из-за соседнего хребта взошла полная луна, Виринея поглядела на луну, нахмурилась и говорит мне: «Светлячки, Сележа, из луны сделаны, они с луны к нам плилетели, там их дом, они днем на луне живут, а ночью у нас, не надо их в колобке делжать, им домой лететь пола». Не надо так не надо. Выпускаем светлячков – и летят они себе за милую душу, правда, до луны пока не долетели, до кустов смородины только, но лиха беда начало. Луна – дама большеголовая, я тоже большеголовый, а девчонка наша нет, у ней голова небольшая, но очень даже ладная – вся в каштановых кудрях. Мама с завистью говорит: цвет ореха фундук, никакой краской такого эффекта не добьешься. Помню, как врачи придурочные утверждали, когда наша еще в животе была, что родится микроцефал. Это такой страшный диагноз, мы с Валентином в энциклопедии прочитали, это еще хуже, чем даун. Маму на УЗИ послали в очередной раз, и УЗИ, врач говорит, показало, что у ребенка слишком маленькая голова для ее возраста, маме тут же это, прямо в живот, и сообщили, а ребенку было уже семь месяцев жизни. Мама, пока до дома, где Валентин ее ждал, добралась, чтоб в него уткнуться, чуть, говорит, не рехнулась. Мама с Валентином ночь не спали, а наутро она к другому врачу пошла, к другому аппарату УЗИ, помню, как мы ждали целый день, ее все нету и нету, вечером нажарили яичницы, едим прямо из сковороды, а на душе погано, весь день промолчали, каждый сам по себе, – тут она заходит, скрывая улыбку. Там была, оказывается, громадная очередь, и мама все сидела и ждала, сидела и ждала, и другой врач, когда она добралась наконец до него, сказал, что все нормально, а тогда ребенок, видимо, боком повернулся, поэтому сантиметра для нормы и не хватило, и пусть она на свою голову посмотрит, которая тоже величиной не отличается, и вообще такой диагноз ставят, когда ребенок уже родился и прожил три месяца. О-о-о, как мы были рады! И – о-о-о! – как мы были злы! Особенно Валентин, он сказал, чтоб больше мама к врачам ни ногой, если хочет нормально родить, что мама и сделала. Но когда девчонка родилась, мама до трех месяцев измеряла младенцу голову, и они постоянно из-за этого ссорились с Валентином, даже я слышал, Валентин говорит, да нормально все, успокойся ты, а она говорит, нет, не хватает сантиметра или вроде того, и ревмя ревет. Валентин даже сантиметровую ленту, помню, выкинул, чтоб она успокоилась. А все почему? Потому что врач дурак попался. Посмотрел бы он сейчас на нашу-то, какая вышла ладная девчонка! Встреться он мне, ух, я бы ему показал! Сам он микроцефал драный, и больше ничего!
Мама и Виринея собирают малину в саду. После того, как бабушка от нас уехала, мама с помощью Валентина весь сад перекроила: грядки с помидорами, огурцами, баклажанами и болгарским перцем вывела, а вместо них посадила малину, которая плодоносит два раза в году Кусты фундука, лет тридцать росшие вдоль забора и превратившиеся в развесистые деревья, мы с Валентином вырубили, вместо них насадили в два ряда киви, с тем чтобы в будущем получилась тенистая аллейка. Растение это вьется, как виноград, и так и просится, чтоб его лозы заплетали беседку Старые сливовые деревья с вечно червивыми плодами мы превратили в дрова и утащили с Васькой в свою хижину на горе. На их месте Валентин посадил гранатовые деревья, пару олив и какие-то вовсе уж замысловатые растения: финик унаби, азимину, авокадо, кинкан, гуайяву и пепино. Мама все это вместе зовет папин канкан. Валентин говорит, субтропикам – субтропиково. Зачем тут разводить помидоры, он говорит, с которыми одна мука: после каждого дождя их надо опрыскивать, чтоб не чернели, ставить тычки, потом подвязывать, потому что от избытка солнца и дождя кусты помидоров так прут в рост, что бывают порой по шейку взрослому человеку, ребенку же в этих помидорных зарослях просто можно утонуть, а красная цена им летом, когда урожай, – пять рублей за килограмм, куда проще купить, чем мучиться. То ли дело авокадо с гуайявой да киви! Валентин у мужика одного брал саженцы, так тот несколько тонн плодов киви оптом сдает, а сад у него меньше нашего, киви-то, одна штука, 8 рублей стоит, оптом, конечно, дешевле, и все равно можно сдать тонну и жить припеваючи. Киви – они как люди: у них есть женские растения и мужские, и если мужского растения не будет – никаких тебе плодов не видать, ну и, разумеется, если разведешь одних мужиков-киви, то тоже фиг что получишь. У нас есть и те, и другие: все как положено. Вот Валентин весной смотрит: что-то мужик уже вовсю цветет, а дамочки – спят себе, думает, это что ж будет, он отцветет, а они только начнут, несовпадение получится, а мужик-киви, оказывается, цветет-старается чуть не до осени, на дамах его давно плоды завязались, а он все цветет – на всякий случай. Валентин смеется, слушай, да это не киви, это просто какой-то Гиви, понимаешь ли! Валентин возлагает на свой садовый канкан большие надежды. Он мечтает на работу не ездить, а навсегда остаться в саду с растениями, животными и детьми. Мама с девчонкой весной теперь одну зелень сажают: мама посадит укроп там, петрушку, кинзу, реган, цицматы, салат разных видов, сельдерей, чаман, шалфей, уцма-сунели и еще прорву всяких семян – у ней так, кое-где, кое-что выскочит из земли, Виринея посадит – у ней все растет так, что только знай рви зелень да складывай в супы, салаты и куда попало. Мама говорит, у девчонки легкая рука, и обещает, что в сад ни ногой, вот пусть только девчонка немного подрастет. У нас еще в сторонке растет многолетнее растение артишок, ужасный какой-то деликатес, хотя на вид репейник репейником, только очень здоровый. Мама где только не искала, но никак не могла найти внятных объяснений, как же их, эти артишоки, готовить, решила делать, как поняла, срезала одеревеневшие коробочки, оставшиеся от цветов, перевязала их, как было сказано, нитками крест-накрест и положила варить, варит она их, варит, варит, варит – наконец достала. Стали мы есть эти самые артишоки – и чуть не подавились, гадость невероятная, горькие и весь рот до конца дня связало. Мама потом уже узнала, оказывается, коробочки надо было срезать не полностью, а только у основания соцветий. Теперь мама ждет следующего урожая, она, во что бы то ни стало, хочет накормить нас этим несравненным деликатесом. После того, как сад перекроили, в живых оставили одни только розы Виринеи, хоть и росли они совсем не на месте, как раз посредине – и путали Валентину все карты: он хотел, чтоб деревья росли ровными рядами, точно друг против друга. Но девчонкины розы Валентин не тронул, эти розы он сам и посадил. Когда забирали маму с девчонкой из роддома, Валентин приволок огромный букет бордовых роз, с удлиненными, породистыми бутонами. А потом, когда голландские гостьи завяли, черенки у них обрезал и сунул в землю, все розы, как одна, принялись и разрослись. Девчонка каждый день поливает свои розы, а они и рады стараться: то и дело выбрасывают в воздух свои породистые бордовые бутоны. Валентин говорит маме: вот, Люсь, я жмот! Один-единственный раз подарил тебе цветы – и то не просто так, не удержался, вывел от них потомство. А мама отвечает: правильно, Валя, так и надо, от всего должна быть польза, в таковское время живем.
Вагончик беженцев опустел. Валентин говорит про случившееся, что это просто какая-то понтийская трагедия. Жена налогового инспектора косо посматривала на соседей в вагончике, поскольку, если бы вагончика не было, на его месте можно было бы посадить помидоры, или фасоль, или кукурузу… Вачик говорил, что у них уже почти есть российское гражданство, и как только они купят землю, то сразу же уберутся отсюда и вагончик поставят на своей земле. Хотя клочок земли, где стоял вагончик, по-настоящему никому не принадлежал, и налоговому инспектору с женой – тоже. Деньги, говорил Вачик, почти скопили, и только ищут подходящий участок, чтоб не очень высоко в горах, так как кофейным клиентам бабушки Аревик далеко ходить не захочется. И вдруг Вачик покупает вместо земли белую «Волгу», такая была у его отца. Целую неделю Вачик, не ведая, что тучи над вагончиком сгущаются и Зевс-громовержец вот-вот запустит в него молнией, раскатывает на своей «Волге» туда-сюда: отвозит жену на работу, ездит к своей сапожной будке, катает вдоль города и поперек счастливых и гордых близнецов. А через неделю после покупки «Волги» жена налогового инспектора, сам инспектор и их подвыпившие гости идут в вагончик разбираться, почему его обитатели вместо земли покупают, как путные, машину, и долго ли они собираются мозолить инспекторской семье и всему окружающему населению глаза; инспекторша в пылу разбирательства ударила жену Вачика в живот, близнецы заорали, бабушка Аревик схватилась за сердце, Вачик оттолкнул инспекторшу и получил в морду от инспектора. Наутро инспектор пишет заявление в милицию, что по соседству, в вагоне нигде не прописанных беженцев – притон, что к ним ходят и ездят подозрительные граждане и гражданки, конечно, за наркотиками, что Вачик ворует электричество у государства, а может, и не только, и что накануне был инцидент, в результате которого сильно пострадала жена инспектора. Милиция стала все проверять и вдруг обнаружила, что Вачик во время грузино-абхазской войны совершил противоправные действия и что его давным-давно разыскивает прокуратура Грузии. Хотя на войне, Валентин говорит, совсем другие права и законы, вернее, их совсем там нет. Вачика тут же арестовали, но отправили почему-то в Ростов. Инспектор ходил именинником: он нашел и обезвредил опасного преступника. Бабушка Аревик попала с сердечным приступом в больницу. Лева, а может, то был Грант, рассказывал девчонке, что бабушке отрезали большой палец на ноге, потому что у нее началась гангренка. Вначале похоронили палец, а следом и саму бабушку. Шушаник, жена Вачика, внезапно лишившись мужа и свекрови, почти помешалась. Близнецов ей некуда было девать – и она перестала ходить на работу, денег не было – и она пошла к многолюдным пятиэтажным домам, чтоб продать то, чем расплачивались с бабушкой Аревик за гадания, а именно: растворимый кофе, тушенку, сгущенку, зеленый горошек, какао «Золотой ярлык» – и купить вместо этого хлеба и молока. Лева с Грантом, притихшие, сидели рядом с матерью, а за их спинами стояла заколоченная сапожная будка их отца. В конце концов, Шушаник решила уехать обратно в Абхазию, к матери, она продала вагончик Лене-Панаме, который, смеясь и подмаргивая, рассказывал всем и каждому, как наколол лохушку. Я слышал, как он говорил ей, что за эту рухлядь и ста рублей никто не даст, это он, Панама, такой щедрый, платит ей тысячу, да ты с этими деньгами в своей вшивой Абхазии миллионершей будешь, подмигнул ей Панама – и все лицо его от хохота покрылось жуткими морщинами. Она надумала продать все-все, чтоб ничего не осталось. Печку-буржуйку, кровати, стол и стулья она распродала соседям, оставшийся скарб нагрузила на тачку с двумя огромными колесами. Она катила свое имущество по дороге, предлагая всем встречным-поперечным купить у нее машинку для закатки банок, пилу с крупными зубьями, сломанные велосипеды близнецов, белую пластмассовую тарелку с фотографией свекра на дне, простыни и пододеяльники, дерматиновую сумку, полную лекарств, горшки близнецов, разномастную посуду, картину «В дозоре» и многое-многое другое, с чем они сжились в этом никуда не едущем старом русском вагоне на одном из перекрестков кавказских дорог. Тачка была перегружена, и то и дело что-нибудь с нее падало, Шушаник не обращала на упавшее внимания – упало, туда ему и дорога, близнецы с нашей девчонкой, бежавшие следом за ней, возвращались, чтоб поднять все эти скалки, вилки, веники, фотографии счастливых времен, растрепанные детские книжки, – догоняли и совали ей в руки, но она кричала: бросьте, бросьте, не надо, упало – пускай лежит, не хочу, ничего не хочу, – и даже взмахивала руками, стряхивая с них следы никуда теперь не годных вещей. На повороте тачка перевернулась – под безжалостным светом летнего дня лежал жалкий скарб бедных людей, и невозможно красивая молодая женщина сидела возле и плакала, не могла остановиться. Наша, не выносившая вида слез, тут же начала вторить ей, подвывая басом и приговаривая: пойдемте, тетя Шушаник, к нам, вы у нас будете жить, и мальчики тоже, и дядя Вачик, когда из тюльмы плиедет, пусть у нас живет. Грант, а может, то был Лева, сказал: «Нет, Виринеечка, это не наш дом, у нас будет свой дом, и мы к тебе приедем на нашей «Волге» – и ты поедешь к нам, потому что я, когда вырасту, обязательно на тебе женюсь». «Нет, я», – сказал Лева, а может, это был Грант.
Все лето мы с пацанами торчали на море. Старая узкоколейка, по которой, говорят, когда-то ходили два вагона и в них все ездили в центр, а автобусов и маршрутных такси тогда вообще не было, – ведет теперь только к морю. Сто метров узкоколейки осталось от многокилометрового пути. Мы прыгаем со шпалы на шпалу, между которыми здоровое расстояние, а внизу еще и яма, – вымыло землю последним страшным ливнем. Переходим через действующие железнодорожные пути и мимо развалин огромной круглой ротонды с колоннами, похожей на постройку времен микенской цивилизации, – хотя построена она не раньше тридцатых годов XX века, – спускаемся к морю. Мы идем на дикие пляжи, наша любимая буна – шестая, там почти никого не бывает, берег здесь весь в крупных булыжниках, дно у берега отвратительное – тоже булыжники, да еще покрытые скользким морским мхом, но нас это не смущает. Раздевшись на буне и придавив одежду теми же булыжниками, чтоб не снесло ветром, мы, нырнув с конца буны в море, надолго покидаем скучную землю с ее заботами. В море мы – дельфины, мы ныряем рыбкой, бомбочкой, делаем сальто, кувырок, нырнув, плывем под водой, кто дальше, играем в догонялки, подолгу качаемся на волнах, как пять загорелых крестов, и на сушу выходим только тогда, когда совсем посинеем и кожа на пальцах сморщится и побелеет. На цивилизованный пляж ближайшего санатория мы идем только для того, чтоб понырять с аэрария, хотя на рейках передней стенки аэрария висит объявление, где громадными буквами написано: «Не нырять. Опасно для жизни». Для жизни отдыхающих, может, и опасно, но не для нас, выросших на море. Мы берем с собой яблоки, алычу, орехи, лаваш, зелень и, проголодавшись, уплетаем все с большим аппетитом. С семьей за все лето я ходил на море только раз пять, из-за девчонки мы двигаем на санаторный пляж – там песок и хорошее дно. Чтоб добраться до этого культурного пляжа, надо преодолеть спуск в триста ступенек, а потом, разумеется, такой же подъем, но девчонке все нипочем – идет себе хоть бы хны, на руки ни за что не попросится. Воды Виринея совершенно не боится – заходит по шейку, только держи, чтоб дальше не убежала. Никаких кругов, или надувных нарукавников, или спасательных жилетов она не признает. Любо-дорого посмотреть, как она плещется в волнах: лежит у кромки прибоя, а волны ее, как щепку, крутят то туда, то сюда, то с головкой накроют, то через голову переметнут, только смуглые ноги в воде мелькают. Она для моря – игрушка, но и море для нее – самое любимое из всего, что есть на свете, ну, может, одни книжки стоят впереди, потому что из воды ее можно вытащить, только пообещав что-нибудь почитать. Да и то хватает ее ненадолго: плеск и шорох волн, вид этого самого моря, его запах, могучий его зов легко отрывают ее от книжек. Если шторм слишком силен и волны в несколько раз больше взрослого человека, девчонка бегает по волнам вдоль пляжной полосы: она вся такая ладненькая, вытянутая в струнку, загорелая, и бежит, и подпрыгивает так самозабвенно, волосы ее развеваются на ветру, раскосые скифские глаза сияют, так она похожа на маленького глупого олененка, что невольно залюбуешься ею. Она играет с морем, как с огромным прирученным зверем. Иногда ее, посиневшую, удается вытащить из воды, искусив постройкой замка из песка или пообещав, что сейчас она меня или Валентина закопает, или поиском сокровищ – чудесных морских камешков, которые они собирают с мамой вдоль полосы прибоя. Но все это может оторвать девчонку от моря лишь ненадолго. Выпучив глаза, смотрит она на странных детей, которые боятся заходить в воду, и орут, и лезут из волн вверх по своим мамам, как будто это не мамы, а деревья. Море – ее детская страсть, и бороться с этой страстью просто невозможно.