Магия книги (сборник)
Шрифт:
Хорошо, что молодые люди не видят нас за выбиванием пыли из нашего хлама! И хорошо, что не дано увидеть им и себя, когда однажды волосы их поредеют, станут валкими зубы, и им придется устроить смотр тому, что сопровождало их всю жизнь и чему они сохранили верность.
(1931)
ЗА ЧТЕНИЕМ ОДНОГО РОМАНА
Недавно читал я роман, сочинение одного небесталанного, пользующегося определенной известностью автора, добротное молодежное произведение, которое меня заинтересовало и местами даже доставило мне удовольствие, хотя говорилось в нем сплошь о вещах и людях, в действительности для меня почти безразличных. В нем говорилось о людях, живущих в больших городах и увлеченно занятых насыщением собственной жизни как можно большим числом "впечатлений", удовольствий и острых ощущений, чтобы жизнь эта не стала бессмысленной, ненужной, недостойной познания и рассказа о ней. Таких романов много, и порою беру я один из них, чтобы просветить себя, сельского и уединенно живущего человека, о жизни своих современников, особенно тех, от которых, мне кажется, я оторван большими расстояниями; это совершенно чужие мне люди, и, следовательно, их страсти и мнения приобретают для меня очарование чуда, экзотики и непостижимости. Словом - я интересуюсь жизнью обитателей больших городов и любителей удовольствий. К этим людям я испытываю не только любопытство европейца к слонам
– на жизнь и самочувствие даже такого человека, как я, тихо существующего на своем сельском клочке земли! Ибо именно там, в той сутолоке, в той лихорадочной атмосфере, в той движимой инстинктами и потому непредсказуемой жизни решается: быть войне или миру, как изменится рынок и курс валюты, - но решается не людьми, а модой, биржей, настроениями, "улицей". "Жизнью" обитатели больших городов называют все то, что происходит почти исключительно в названной сфере, и, кроме политики, они понимают под нею также бизнес и общество, а под обществом, в свою очередь, - преимущественно ту область собственной жизни, что посвящена погоне за острыми ощущениями и удовольствиями. Большой город, инородной мне жизнью которого я не живу, определяет, однако, кое-какие вещи, в известной степени важные и для меня. Кроме того, я достаточно осведомлен, что большая часть читателей моих книг это обитатели больших городов, хотя пишу я и способен писать отнюдь не только для них, ведь знаю я их очень издалека и то малое, что вижу из внешней их жизни, воспринимаю ничуть не серьезней, чем собственный кошелек или нынешнюю форму правления, то есть - почти что никак.
Но тем самым я не сужу о ценности ни большого города, ни романов, о нем повествующих. Хотя мне было бы намного приятней и интересней читать произведения о более значительных и более образцовых людях. Но я сам литератор и давно уже знаю, что писатели, "выбирающие" свой материал, - не писатели и не достойны, чтобы их читали, знаю, что материал произведения не подлежит ценностному суждению. Произведение может содержать великолепнейший исторический материал и ничего не стоить, и напротив - может рассказать о ерунде, о потерянной иголке или пригоревшем супе, и при этом быть подлинной литературой.
Так что роман того автора читал я без особого благоговения перед его материалом; благоговеть перед материалом должен сам автор, а не читатель. Читатель же обязан с уважением относиться только к литературе, к тому, что делает писатель, и, не обращая внимания на материал, судить лишь о качестве его обработки. К этому готов я всегда и даже все больше и больше склоняюсь к тому, чтобы добротность профессиональных умений ставить выше идейных и эмоциональных содержаний. Ибо за несколько десятилетий своей жизни и писательского труда я убедился, что имитировать или подделать идеи и чувства можно легко, а добротность профессиональной работы - никогда. Итак, я читал роман с пониманием и коллегиальным уважением, местами не все понимая, очень немногому улыбаясь, многое честно признавая за заслугу. Герой книги молодой литератор, который делит со своими друзьями все удовольствия, что ему очень мешает заниматься профессиональной деятельностью; кроме того, он вынужден тратить время на женщин, чья влюбленность в него - источник его доходов. К большому городу, обществу, журналистским сенсациям автор испытывает немалое отвращение, ибо чувствует, что именно они порождают бессердечность, всяческую эксплуатацию и войну. Но у его героя не хватает характера как-нибудь порвать с этим миром, и он бежит от него лишь по кругу - путешествуя, непрерывно меняя одно удовольствие на другое, одну любовь на другую.
Таков материал. Он влечет за собой необходимость описывать, помимо прочего, рестораны, железнодорожные вагоны, гостиницы, называть суммы, уплаченные по счетам за ужин и тому подобное, и, вероятно, по-своему интересны и эти вещи. Но вот я дошел до места, которое меня озадачило. Герой приезжает в Берлин, останавливается в гостинице, а именно - в комнате под номером одиннадцать. Читая это (как и каждую строчку - заинтересованно и любознательно, потому что автор мой коллега), я думаю: "Зачем ему так точно называть номер комнаты?" Читаю дальше, убежденный, что число одиннадцать вскоре обнаружит какой-то смысл, вероятно, даже ошеломляющий, замечательный, привлекательный. Но разочаровываюсь. Через две или три страницы герой возвращается в свою гостиницу, и вдруг оказывается, что живет он в двенадцатом номере! Листаю назад, я не ошибся, там написано одиннадцать, а здесь двенадцать. И нет в этом ни шутки, ни игры, ни интереса, ни тайны; просто оплошность, недобросовестность, небольшой ремесленный ляп. Один раз автор написал "двенадцать", а другой раз - "одиннадцать"; он, очевидно, не перечитал написанное, как, наверное, не читал и корректуры или читал ее так же равнодушно и небрежно, как писал те цифры: ведь дело не в мелочах, ведь литература, черт побери, не школа, где спрашивают строго за все оговорки и описки, ведь жизнь так коротка, а большой город требует напряжения, и молодому автору в нем некогда работать. Все это так; и, как и прежде, честь и хвала автору за его неприятие безответственных газетных сенсаций, поверхностности и безразличия, которые так характерны для жизни большого города! Но с момента, как я наткнулся на этот разнобой в цифрах, доверие к автору у меня упало, я начал вдруг во всем сомневаться и читать сверхпридирчиво; такие же небрежности, как и с цифрой "двенадцать", я обнаружил и в других местах, открыл их по памяти и в том, что еще позавчера читал я с доверием. И внезапно вся книга стала утрачивать внутреннюю весомость, основательность, подлинность и субстанциальность, а все из-за этой дурацкой цифры "двенадцать". Внезапно у меня возникло чувство, что эта милая книжка написана жителем большого города для жителей большого города, то есть для одного дня, для одного мгновения, что автор относится к ней не очень-то всерьез, а следовательно, и его страдания по поводу бессердечности и поверхностности жизни большого города не серьезнее, чем сочное происшествие для какого-нибудь очеркиста.
Размышляя над этим, я вспомнил о столь же маленьком казусе, случившемся при чтении одной книги уже много лет назад. Молодой автор, уже довольно известный, прислал мне свой роман с просьбой, чтобы я о нем высказался. Помимо прочего, в романе говорилось об очень засушливом лете и жаре: земля изнемогала, крестьяне были в отчаянии, урожай горел на корню, пожухла вся трава. Но через несколько страниц герой или героиня, я уже не помню, тем же самым летом идет по той же земле и наслаждается веселыми цветами, пышно цветущими злаками! Я написал автору, что эта забывчивость и небрежность испортила мне чтение всей книги. А он отказался даже говорить со мною об этом: жизнь слишком коротка, он давно уже был занят другими работами, которые тоже торопили. Он только ответил, что я мелочный педант, что в художественном произведении важны не такие пустяки, а совсем другие вещи. Я пожалел, что высказался, и с тех пор таких писем не писал. Чтобы в художественном произведении, именно в художественном, были неважны правда, достоверность, детальность, тщательность?! Как хорошо, что и поныне есть молодые писатели, которые изображают достоверно и пустяки, тщательно преподнося их с Грациозной легкостью, сродни той, которой искусство акробатики добивается дисциплинированным и добросовестным трудом.
Пусть я буду занудой и старомодным донкихотом художнической морали. Но разве не знаем мы, что девяносто процентов всех книг пишется на скорую руку, без чувства ответственности, что послезавтра вся напечатанная бумага, включая и мои занудства, станет макулатурой? Зачем же тогда так серьезно относиться к мелочам? И зачем тогда автору, пишущему интересные книги-однодневки, причинять несправедливость, читая его так, словно писал он для вечности?
И все-таки я не могу изменить свое мнение. Серьезное отношение к большим вещам и естественно несерьезное к малым - начало всякого упадка. С того, что, высоко почитая человечество, мучат отдельных людей, ему служащих, с того, что, считая священными свое отечество, церковь или партию, при этом плохо, халтурно выполняют будничную работу, и начинается всякая коррупция. Против нее есть единственное спасительное средство: прежде всего в себе самом, а потом и в других, отвлечься от так называемых высоких и святых вещей - от умонастроений, мировоззрений, патриотизма - и со всей серьезностью отнестись к малым и очень малым, к сиюминутным делам. Кто отдает в починку велосипед или плиту, требует от мастера не любви к человечеству, не веры в величие Германии, а добросовестной работы и совершенно справедливо судит о человеке по ней, и только по ней. Почему же работа только потому, что она называется художественным творчеством, не должна быть тщательной и добросовестной? И почему "маленькие" профессиональные огрехи должны мы прощать ради масштабной идеологии? Нет, давайте-ка посмотрим на обратную сторону медали. Ведь что все эти большие размахи, идеологии и программы, как не медали, которые при переворачивании ошеломляют нас порою лишь тем, что оказываются из картона?
(1933)
МИРОВОЙ КРИЗИС И КНИГИ *
Ответ на анкету
Конечно, есть много хороших великолепных книг, и я желаю им самого широкого распространения. Но книг, которые были бы способны улучшить ситуацию и повлиять на формирование более отрадных контуров будущего, не существует. Кризис, претерпеваемый нашим миром, боюсь, будет выглядеть вскоре как гибель, даже если она не наступит, и в процессе этого кризиса, помимо многих других замечательных и дорогих нам вещей, сгинут навсегда и бесчисленные книги. То, что вчера еще было святыней, что сегодня еще почетно и непреложно для небольшого круга творческих людей, послезавтра будет полностью сметено и забыто, но - за исключением маленького нерушимого остатка, закваски, которая создаст новые массы и формы. Это вещество не погибнет, пока на земле существуют люди, оно единственное "вечное" в собственности человека.
* Ответ на анкету, распространенную газетой "Пратер тагеблатт"; опубликован в ней 28.3.1937.
Это высшее достояние человечества заключено в различных формах и языках; Библия и священные книги Древнего Китая, индийская Веданта и множество прочих книг и собраний являются оболочкой, придавшей форму тому немногому, что в сущности было достигнуто до сих пор. Эта форма не однозначна, и эти книги не вечны, но они содержат духовное наследие нашей истории. Ими порождена вся прочая литература и без них ее бы не существовало: вся возникшая под знаком христианства литература, вплоть до Данте, например - это излучение Нового Завета, и если эта литература сгинет, а Новый Завет останется, то из него могут произойти новые, похожие литературы. Такой силой зачатия обладают лишь несколько "священных" книг человечества, и только они переживают столетия и мировые кризисы. Утешительно при этом, что распространение их отнюдь не существенно. Нужны не столько миллионы и сотни тысяч тех, кто внутренне овладели той или иной священной книгой, сколько немногие, кем овладели эти книги.
(1937)
ЛЮБИМОЕ ЧТЕНИЕ
Бессчетно много раз мне задавали вопрос: "Что больше всего вы любите читать?"
Человеку, любящему всю мировую литературу, ответить на такой вопрос трудно. Я прочел несколько десятков тысяч книг, некоторые не раз, некоторые по многу раз, и принципиально против исключения из моей библиотеки, из круга моих симпатий и интересов каких-то литератур, направлений или авторов. И все-таки вопрос справедливый, и ответить на него в какой-то мере можно. Каким бы благодарным едоком ни был человек, с каким бы удовольствием ни принимал он все, от черного хлеба до спинки косули, от моркови до форели, у него есть все-таки три-четыре любимых блюда. И если, говоря о музыке, человек прежде всего имеет в виду Баха, Генделя и Глюка, то это не означает, что он пренебрегает Шубертом или Стравинским. Так и я, если сосредоточиться, во всякой литературе обнаруживаю области, эпохи и тональности, которые мне ближе и дороже, чем другие. У греков, например, Гомер мне ближе, чем трагики, Геродот ближе, чем Фукидид. Самому себе я должен признаться и в том, что мое отношение к писателям патетического склада не совсем естественное - читая их, я совершаю над собой какое-то насилие; я их в сущности не люблю, и мое глубокое уважение к ним не свободно от принуждения, идет ли речь о Данте или Хеббеле, Шиллере или Стефане Георге.
Область всемирной литературы, которую за свою жизнь посещал я чаще всего и знаю, наверно, лучше остальных, это кажущаяся ныне бесконечно далекой, ставшая чуть ли не преданием Германия столетнего периода между 1750 и 1850 годами, чье средоточие и вершина - Гёте. В эту область, где я застрахован и от разочарований, и от сюрпризов, я неизменно возвращаюсь из походов в самые отдаленные места и времена, возвращаюсь к писателям, эпистоликам и биографам, которые все до одного замечательные гуманисты и однако почти все передают дух родной земли, родного народа. Особенно же, конечно, непосредственно восприятие у меня книг, в которых места, обитатели и язык мне хорошо знакомы и в которых я с детства чувствую себя дома; при чтении их я испытываю ни с чем не сравнимое счастье от понимания тончайших нюансов, сокровеннейших наигрышей, тишайших созвучий; возвращение от них к книгам переводным или таким, чьи язык и музыкальность вообще не органичны, не подлинны и не естественны, всякий раз заставляет меня собраться с духом и испытать небольшое мучение. Счастье доставляет мне прежде всего немецкий язык юго-западной части Германии, алеманский и швабский, достаточно назвать только Мёрике и Хебеля, но ликование охватывает меня и тогда, когда я читаю почти всех немецких и швейцарских писателей благословенных времен - от молодого Гёте до Штифтера, от "Юности Генриха Штиллинга" до Иммермана и Дросте-Хюльсхофф, и в том, что большинство этих великолепных и милых сердцу моему книг имеются ныне лишь в очень немногих библиотеках, публичных или частных, я усматриваю неприятнейшие и отвратительнейшие симптомы нашей ужасной эпохи.