Максим Горький
Шрифт:
Не будучи знакомы, Горький и Ромен Роллан регулярно переписывались в духе горячей дружбы и взаимного уважения. Большое место в их письмах было отведено политической и культурной жизни, социалистической идеологии, но также они нередко касались своей писательской профессии. Когда Ромен Роллан похвалил «Мои университеты», незадолго перед этим переведенные на французский, Горький ответил 6 ноября 1923 года, что не заслуживает такой снисходительности: он свои ошибки знает, и самая серьезная – торопливое желание поскорее рассказать все, что увидел, все, что знает, что волнует. И определил свой идеал так: писать, как Флобер. В своем ответе Ромен Роллан защищал непосредственные, спонтанные произведения Горького, противопоставляя их бездушному совершенству творений его французского примера для подражания. Однако Горький оставался при своем мнении. Так они говорили друг с другом, честно и откровенно, находясь в разных странах. Иногда Горький протягивал тонкий листок бумаги, исписанный четким элегантным почерком, похожим, по его словам, на арабские тексты, Нине Берберовой, прося ее перевести письмо его далекого друга Ромена Роллана на русский. Вечером приносил ей набросок своего ответа, и Нина Берберова переводила его на французский.
Совсем иначе обстоит дело, как ему казалось, с русскими писателями в эмиграции. Среди тех, кто бежал из России или кого выдворили из нее, были люди огромного таланта и сильного характера: Бунин, Куприн, Андреев, Шмелев, Ремизов, Зайцев, Мережковский, Арцыбашев, Бальмонт, Зинаида Гиппиус, Алданов… Поначалу Горький надеялся переубедить своих заблудших коллег. Однако очень скоро он понял, что большая их часть – непримиримые враги нового строя. Для них Горький вовсе не был искренним миротворцем – он был посланником дьявола. Одно его присутствие на Западе, оплаченное советским правительством, им казалось оскорблением их несчастья. Бунин, который когда-то был его почитателем и другом, резко отвернулся от него. Уже в 1917 году, в Москве, когда Екатерина Пешкова позвала Бунина к телефону, чтобы сказать ему, что с ним хочет поговорить Горький, Бунин сухо ответил, что им больше нечего сказать друг другу и что он считает их отношения окончательно закончившимися. Эмигрировав, он пропитался еще большей злобой на своего некогда друга, который олицетворял в его глазах варварские заблуждения и лживое насилие Октябрьской революции. Эта враждебность еще более усилилась, когда после смерти главы ЧК Ф. Э. Дзержинского 20 июля 1926 года Горький, под давлением своей первой жены, Екатерины Пешковой, счел необходимым написать официальное письмо, в котором оплакивал кончину столь замечательного человека. Это выражение горечи утраты, растиражированное советской прессой, подняло волну возмущения среди русских эмигрантов, которые практически все без исключения потеряли кого-то из своих родственников, брошенных в тюрьму, сосланных или расстрелянных по приказу Дзержинского. Ненавидимый за свое соглашательство большинством русских писателей, живущих за границей, Горький выплеснул свое презрение к ним в письме к советскому писателю Федину: «С изумлением, почти с ужасом слежу, как отвратительно разлагаются люди, еще вчера „культурные“. Б. Зайцев бездарно пишет жития святых. Шмелев – нечто невыносимо истерическое. Куприн не пишет – пьет. Бунин переписывает „Крейцерову сонату“ под титулом „Митина любовь“. Алданов тоже списывает Л. Толстого. О Мережковском и Гиппиус – не говорю. Вы представить не можете, как тяжко видеть все это».
Эта ненависть друг к другу братьев по крови, это продолжение гражданской войны за пределами России усиливало в Горьком убеждение, что только родина может принести ему душевный покой. Однако он все еще не решался вернуться. Он слишком боялся оказаться разочарованным тем, что увидит там. «За границей скверно, – писал он Федину, – ибо она медленно, но неуклонно изгнивает, но – тем очень хорошо, что здесь напряженно думается по всем „большим“ вопросам. Ибо – все здесь наго, все бесстыдно и жалостно обнажено».
Наслаждаться материальным и интеллектуальным комфортом Запада, не прекращая трубить о превосходстве, во всех отношениях, родины-матери, – такая позиция замечательно устраивала Горького, усталого, больного и прежде всего озабоченного тем, как бы закончить свое произведение. Работал он до двенадцати часов в день, сгорбившись над своим столом, как рабочий у станка, и куря папиросу за папиросой. «Писать надо каждый день в одни и те же часы, – говаривал он. – Это быстро войдет в привычку». Его почерк был ровным, четким, аккуратным. Пользовался он обычным пером, отказываясь от ручки. Что же до пишущей машинки, она казалась ему инструментом слишком уж современным, а кроме того, он говорил: «Пишущая машинка, мне кажется, должна вредно влиять на ритм фразы». С самого раннего утра он тщательно одевался. Вещи его всегда были свежевыглаженными. Любовью у него пользовались рубашки голубого цвета, гармонировавшие с цветом его глаз, а вот галстуки он ненавидел. В секретарях у него ходили Мария Будберг и сын Макс. Как и на Капри, он получал мешки писем, на которые добросовестно отвечал. Но лучшая часть дня была отведена редактированию его длинного романа «Жизнь Клима Самгина». В нем он повествовал о существовании передовых кругов России до революции 1917 года. Главный герой, Клим Самгин, «интеллигент средней стоимости», переживает бури, обрушивающиеся на его страну, проходит сквозь целый ряд настроений, ища для себя наиболее независимого места в жизни, где бы ему было удобно и материально и внутренне, и силится разглядеть себя и будущее. Эта эпопея в нескольких томах похожа на мощный памфлет против либеральной фракции интеллигенции, которая, не в силах отойти от капитализма, вскоре оказывается в лагере злейших врагов революции. Несколькими годами позже в беседе с писателями Горький скажет о дидактических целях, которые он преследовал в своей книге: интеллигенты в эмиграции пытаются оклеветать Советскую Россию и в целом ведут себя низко – в большинстве своем все эти интеллигенты и есть Самгины.
По мере того как роман продвигался, масштаб его становился все более грандиозным. «Долго буду писать, год и больше, – признавался он Федину в письме от 3 июня 1925 года. – Это будет вещь громоздкая и, кажется, не роман, а хроника, 80-е – 1918 годы. Не уверен, что справлюсь. Тема – интересная: люди, которые выдумали себя». И в декабре 1925-го Шишкову: «Когда я вернусь в Россию? Когда кончу начатый мною огромнейший роман. Просижу я над ним не менее года, вероятно. В России же я работать не стану, а буду бегать по ней, как это делаете Вы».
Таким образом, он прикрылся долгим произведением, чтобы оправдать свое откладываемое все дальше возвращение в родную страну. Эта профессиональная обязанность примиряла его с его политическим сознанием. С другой стороны, он был болен и боялся утомительной
Первая жена Горького, Екатерина Пешкова, специально приехала в Сорренто, чтобы убедить добровольного изгнанника вернуться в Россию. Чтоб добиться своего, она прибегла к помощи своего сына Макса, который жил в доме Горького со своей женой в приятном безделье. Макс, которому скоро должно было стукнуть уже тридцать, был веселым парнем, несколько слабохарактерным, страстно влюбленным в мотоциклы и автомобили. Мать расписала ему роскошную, устроенную жизнь, которая ждала его, если он вернется с отцом домой. Побежденный, Макс также стал осаждать Горького, чтобы наконец уговорить его собрать чемоданы. Такая настойчивость матери и сына заставила писателя призадуматься, не изменить ли ему свое решение. Но в лагере противников возвращения была Мария Будберг, Мура, в памяти которой живы были тяжелые воспоминания о тюрьме, куда ее бросили чекисты, и которая более уверенно чувствовала себя за границей, нежели в СССР. Она упорно доказывала Горькому, что в России он нигде не найдет спокойствия и комфорта, которые необходимы ему для продолжения работы над начатым произведением. Раздираемый теми, кто тянул его в Москву, и теми, кто удерживал его в Сорренто, он раздражался собственной нерешительностью в столь важном деле. Помимо всего прочего, у него была смутная тревога о будущем Советов. Читая западные газеты (которые каждое утро ему переводила Мура), он задавался вопросом, долго ли протянет советский строй перед лицом экономических бедствий, которые подстерегают нацию, и крестьянского недовольства. Их (советских руководителей), говорил он, лишь горстка, а крестьян – миллионы и миллионы; когда-нибудь они сметут их, как ураган. А Владимир Познер отмечал после посещения Горького, что тот боится крестьянства и внезапного шторма, который смоет пролетариат и интеллигенцию.
Однако мало-помалу ностальгия овладела Горьким настолько сильно, что заглушила все его страхи. Он больше не мог выносить шумных манифестаций итальянских фашистов. Что же до его эмигрировавших соотечественников, они стали его заклятыми врагами. Их злоба, окружавшая его, создавала нечто вроде духовного изгнания, которое вдобавок к изгнанию материальному могло вот-вот привести его к неврастении. Все за границей казалось ему безобразным. Он из кожи вон лез, чтобы убедить себя, что в России, несмотря на ошибки правительства, рождается новое человеческое общество, гордое, трудолюбивое и образованное. Когда одна из его корреспонденток, Екатерина Кускова, поинтересовалась его истинным отношением к советской власти, он ответил ей 19 августа 1925 года довольно заносчиво: «Мое отношение к Соввласти вполне определенно: кроме ее, иной власти для русского народа я не вижу, не мыслю и, конечно, не желаю». И в статье 1927 года «Десять лет» также заявляет о своей вере в радужное будущее СССР: «Моя радость и гордость – новый русский человек, строитель нового государства. К этому маленькому, но великому человеку, рассеянному по всем медвежьим углам страны, по фабрикам, деревням, затерянным в степях и в сибирской тайге, в горах Кавказа и тундрах Севера, – к человеку, иногда очень одинокому, работающему среди людей, которые еще с трудом понимают его, к работнику своего государства, который скромно делает как будто незначительное, но имеющее огромное историческое значение дело, – к нему я обращаюсь с моим искренним приветом. Товарищ! Знай и верь, что ты – самый необходимый человек на земле. Делая твое маленькое дело, ты начал создавать действительно новый мир». Помимо этого, «Правда» опубликовала его выспреннюю статью, дань уважения Ленину.
Именно в таком состоянии националистской и большевистской экзальтации он решился наконец вернуться на родину. Он страшился того, что откроется его глазам, и одновременно до головокружения чувствовал потребность снова увидеть русские просторы, услышать русские голоса, вдохнуть русский дух. К дороге он готовился лихорадочно, как изголодавшийся, как измученный жаждой, и больше никто в доме не осмеливался ему перечить.
25 марта 1928 года, по случаю его шестидесятилетия, «Нью-Йорк таймс» опубликовала поздравления за пятью десятками подписей. Со всего мира приходили восторженные телеграммы в советские газеты, которые победоносно печатали их в своих колонках. Самые крупные имена западной литературы – Ромен Роллан, Стефан Цвейг, Генрих Манн, Голсуорси, Дюамель, Герберт Уэллс, Сельма Лагерлеф – преклонялись перед русским революционером из Сорренто.
Весной 1928 года, завершив второй том «Клима Самгина», он отбросил в сторону редактуру продолжения и завершил последние приготовления к отъезду. 20 мая он покинул Сорренто вместе с сыном Максом и направился в Москву. Это второе изгнание, совсем как первое, длилось почти семь лет.
Глава 17
Официальный рупор власти
Россия, которую предстояло увидеть Горькому, была не совсем той, которую он покинул несколькими годами раньше. Власть за это время укрепила свои позиции, устранив главных оппонентов. Генеральный секретарь партии Сталин заменил во главе государства Ленина. Но новые руководители СССР были в целом расположены к возвращающемуся писателю очень хорошо. В нем они видели человека, способного объединить рабочих и крестьян в едином порыве, полезном стране. Он был чем-то вроде символа приобщения униженных и оскорбленных к свету. Послужив режиму за рубежом, неисправимый странник должен был послужить ему и дома. Со своей стороны, Горький горел желанием убедиться в успехе социалистического эксперимента. Поставив на эту карту всю свою жизнь, он не мог допустить даже и мысли, что обманется. Столь часто критиковавший извращение чистой революционной идеи товарищами, которым было доверено воплотить ее в жизнь, теперь, возвращаясь на родину, он был полон решимости все одобрять, всем восхищаться, из любви к русской земле, к техническому прогрессу и к рабочим массам. Так он, который некогда с пеной у рта обличал в своих книгах народ в пороках, теперь решил прославлять его добродетели. Это было нужно, думал он, чтобы придать стране уверенности в себе. Национальный долг требовал несколько приукрашивать реальность.