Маленькая жизнь
Шрифт:
Вот тебе гипотетический пример. Футбольная команда собирается на гостевую игру, но их микроавтобус сломан. Они спрашивают маму одного из игроков, можно ли одолжить ее машину для поездки. Конечно, отвечает она, только я с вами не поеду. И просит младшего тренера отвезти команду вместо нее. В пути случается несчастье: машина вылетает в кювет и переворачивается; все пассажиры и водитель гибнут.
Для уголовного дела нет оснований. Дорога была скользкая, водитель был трезв. Несчастный случай. Но тут родители, отцы и матери погибших игроков, подают иск против владелицы автомобиля. Это был ее микроавтобус, говорят они, и, что еще важнее, именно она назначила водителя. Он был лишь ее представителем, и поэтому вся ответственность лежит на ней. Ну и вот. Что дальше?
Студенты не любят этот пример. Я его использую нечасто – он такой запредельный, что его броскость перешибает учебный эффект, – но когда я его все-таки приводил, кто-нибудь в аудитории непременно выпаливал: «Но ведь это несправедливо!» Да, это слово – «справедливо» – ужасно раздражает, но важно, чтобы студенты ни на минуту о нем не забывали. Ответ на вопрос никогда не кроется в справедливости, объяснял я им, но и упускать ее из виду нельзя никогда.
А он и не поминал справедливость. На первый взгляд она его мало интересовала, и мне это казалось удивительным – ведь люди, особенно молодые, очень сильно зациклены на том, что справедливо, а что нет. Справедливость – это концепция, которой обучают воспитанных детей; это руководящий принцип всех детских садов, и летних лагерей, и песочниц, и футбольных площадок. Джейкоб, когда еще мог ходить в школу, и учиться, и думать, и говорить, знал, что такое справедливость, знал, что это важно и что ее нужно ценить. Справедливость существует для счастливых людей, у кого в жизни было больше стабильности, чем непостоянства.
А «правильно» и «неправильно» – это для людей не то чтобы несчастных, но истерзанных, испуганных.
Или мне только теперь так кажется?
– Так что, выиграли дело истцы? – спросил я. В тот год, когда он был на первом курсе, я-таки разбирал то самое дело.
– Да, – сказал он и объяснил почему; он инстинктивно знал, что они выиграют. А потом, как по команде, с задней парты кто-то пропищал: «Но это же несправедливо!» – и прежде чем я начал читать первую лекцию курса – ответ никогда не кроется в справедливости и т. д. и т. п., – он тихо сказал:
– Зато это правильно.
Я так и не сумел спросить, что он имел в виду. Занятие закончилось, и все разом повскакивали и рванули к двери, как будто в аудитории начался пожар. Я сказал себе – спроси на следующем занятии, но забыл. А потом снова забыл, и опять. Годы шли, и я время от времени вспоминал этот разговор и каждый раз думал: вот надо спросить, что он имел в виду. Но потом так и не спрашивал. Не знаю почему.
С ним так происходило всегда: он знал закон. Он его чувствовал. Но потом, в тот самый момент, когда мне казалось, что пора закругляться с аргументами, он вводил нравственное соображение, он упоминал этику. Прошу тебя, думал я, ну не делай ты этого. Закон – вещь простая. Он дает гораздо меньше простора, чем кажется. В законе на самом деле есть место для этики и нравственности – но не в юриспруденции. Нравственность помогает нам создавать законы, но не помогает их применять.
Я беспокоился, что он усложнит себе жизнь, испортит свой удивительный дар, если – как ни прискорбно мне это говорить о своей профессии – станет думать. Прекрати! – хотел я сказать ему. Но не говорил, потому что со временем понял: мне нравится, как он думает.
В общем-то беспокоился я напрасно: он научился себя сдерживать, перестал упоминать правильное и неправильное. И, как мы знаем, эта склонность не помешала ему стать прекрасным юристом. Но позже я часто печалился и о нем, и о себе. Я жалел, что не вытолкал его из юридической школы, что не послал его, условно говоря, в «Дреймэн 241». Те навыки, которым я его обучил, в конечном счете не были ему нужны. Я жалел, что не подтолкнул его туда, где его ум мог бы проявить всю присущую ему гибкость, где ему не приходилось бы стреноживать полет мысли. Мне чудилось, что я взял человека, умевшего нарисовать собаку, и превратил его в человека, который теперь только и умеет, что рисовать геометрические фигуры.
По отношению к нему я много в чем виноват. Но иногда, как это ни абсурдно, я чувствую самую
3
За три недели до отъезда на День благодарения в Бостон на его рабочий адрес пришла посылка: широкий, плоский, громоздкий деревянный ящик, на обеих сторонах черным маркером – его имя и адрес; ящик пролежал возле стола целый день, и только вечером он открыл его.
По обратному адресу он догадался, что это, но все равно испытывал инстинктивное любопытство, какое всегда чувствуешь, разворачивая что-то, пусть даже нежеланное. В коробке обнаружились слои коричневой оберточной бумаги, потом пузырчатой пленки и, наконец, завернутая в белую бумагу картина. Он перевернул ее: «Джуду с любовью и извинениями, Джей-Би», – нацарапал на холсте Джей-Би, прямо над подписью «Жан-Батист Марион». К обороту рамы скотчем был приклеен конверт из галереи Джей-Би с адресованным ему письмом, удостоверяющим подлинность картины, с датой и подписью регистратора галереи.
Он позвонил Виллему, зная, что тот уже должен ехать домой из театра.
– Угадай, что мне сегодня прислали?
После секундной паузы Виллем ответил:
– Картину.
– Точно, – сказал он и вздохнул. – Значит, это была твоя идея?
Виллем закашлялся.
– Я просто сказал ему, что у него нет выбора, если он хочет, чтобы ты когда-нибудь еще с ним разговаривал. – Виллем замолчал, и он услышал шум ветра. – Тебе помочь дотащить ее домой?
– Спасибо, – сказал он, – но я пока оставлю ее здесь, потом заберу.
Он снова завернул картину в ее защитные слои и положил в ящик, который засунул под тумбу письменного стола. Перед тем как выключить компьютер, он начал было писать записку Джей-Би, но стер написанное и отправился домой.
Его почти не удивило, что Джей-Би все-таки послал ему картину, и совсем не удивило, что это Виллем убедил его так поступить. Полтора года назад, как раз когда Виллем начинал играть в «Теореме Маламуда», Джей-Би предложили выставляться в галерее в Нижнем Ист-Сайде, и прошлой весной у него прошла первая персональная выставка, «Мальчики», серия из двадцати четырех картин, основанных на фотографиях их троих. Джей-Би сдержал свое давнее обещание и показывал ему те его фотографии, с которых собирался рисовать, и хотя он разрешал использовать многие из них (хоть и неохотно: ему становилось дурно при одной мысли об этом, но он знал, как важна эта серия для Джей-Би), но Джей-Би всегда были интереснее те фотографии, которые он использовать не разрешал и даже не помнил, когда они были сделаны, – в том числе и снимок, где он свернулся на кровати, с открытыми, но пугающе невидящими глазами, пальцы левой руки неестественно широко растопырены, словно когти вурдалака. Это была их первая ссора: Джей-Би упрашивал, потом дулся, потом угрожал, потом вопил, а когда из этого ничего не вышло, попытался перетянуть на свою сторону Виллема.
– Ты понимаешь, что я тебе ничего не должен? – сказал как-то Джей-Би, убедившись, что переговоры с Виллемом ни к чему не приведут. – Формально я не обязан спрашивать твоего разрешения. Я тебе, по сути, делаю одолжение. А так-то я могу рисовать все, что мне заблагорассудится.
На это было что возразить, но его слишком переполняла злость.
– Ты обещал, Джей-Би, – сказал он. – Разве этого недостаточно?
Он мог бы добавить, что Джей-Би должен ему это как друг, но уже много лет назад стало ясно, что его определение дружбы и ее обязательств очень отличается от определения Джей-Би, и об этом невозможно было спорить – можно было принять все как есть или не принимать совсем, и он принимал, хотя в последнее время приятие Джей-Би со всеми его особенностями требовало все больше тяжких, утомительных и раздражающих усилий.