Малоизвестный Довлатов. Сборник
Шрифт:
«Отель „Палас“ в форте Ромпер был светло-голубой окраски, точь-в-точь как ноги у голубой цапли, которые выдают ее всюду, где бы она ни пряталась».
Сергей в жизни был, пожалуй, именно такой «голубой цаплей», спрятаться ему было невозможно и негде, впрочем, я думаю, он и не стремился к этому, а посему и доставалось ему больше, чем другим.
Изгнание из университета, служба в охране лагерей для уголовников могли бы сломать любого. У него же это обернулось прекрасной прозой. Но ощущение выброшенности из жизни, своего «отставания», «аутсайдерства» было, насколько я знаю, в те времена
Однажды, после возвращения Сергея в Ленинград, ко мне зашел приятель и сообщил, что Довлатов сидит дома, никуда не выходит и всех ненавидит. Последнее больше говорит о нашем общем приятеле, чем о Сергее. На что на что, а на ненависть он не был способен. Правда, было, пожалуй, и затворничество, и ощущение безвозвратно утраченного времени. Но здесь на помощь пришло творчество.
Не знаю, как в эмиграции, но тогда он писал очень много, по два-три рассказа в день, словно наверстывая упущенное не по своей воле. Казалось, это был бег на длинную, почти бесконечную дистанцию, где надо было во что бы то ни стало догнать и обогнать всех тех, кто, как ему казалось, ушел вперед.
И, в общем, так и получилось — дистанция длиной в жизнь, увы, слишком короткая, если складывать ее из дней и лет, но заполненная письмом, русским алфавитом… Как говорил сам Сергей: «Какое счастье, я знаю русский алфавит». Что ж, для художника судьба прекрасная — двенадцать изданных при жизни книг, успех у читателей, признание критики, — увы, американских читателей и американской критики… До издания сборника на родине Сергей, к сожалению, не дожил.
Во второй половине шестидесятых, в семидесятые годы он, действительно, много писал. Как-то он сказал: «Я написал уже три тысячи страниц». Но, как ни странно при такой работоспособности, внешне Сергей жил скорее жизнью праздного гуляки. Труд был незаметен, был виден только результат: написанные рассказы.
Не знаю определенно, но навряд ли это был сознательный метод, во всяком случае, мне казалось, что рассказы пишутся, именно пишутся, в два приема. Вначале это было устное повествование, излагаемое за бутылкой водки, излагаемое с блеском, легкостью и остроумием. Что здесь можно сказать? Это было настолько талантливо, я бы сказал, расточительно, избыточно талантливо, что на этом все должно было бы заканчиваться.
Представлялось ненужным, да и просто невозможным переносить это на бумагу, все будет потеряно: точность каждого слова, детали, завершенность всего устного текста, и, пожалуй, главное — слова, перенесенные на бумагу, превратятся из живых звуков в мертвые буквы, правильно расставленные, и только.
Это ощущение или, точнее, боязнь была скорее всего связана с обаянием Довлатова-рассказчика. Ведь нельзя перенести на бумагу с помощью пишущей машинки жест, улыбку, гримасу или опрокидываемую стопку водки.
Но на следующий день происходило другое чудо. Вечером за тем же столом — или уже за другим — Сергей читал рассказ, а то и два-три рассказа, написанные непонятно когда, — и они были столь же блистательно остроумны, столь же завершенны, как их устные прототипы.
Только в нашей странной, перевернутой, поставленной на голову жизни эти рассказы могли остаться ненапечатанными, обречены были на почетное существование
Мне кажется, что как художнику Довлатову в высшей степени свойственно чувство детали, подробности. Думаю, это его врожденное качество, хотя и знакомство с американцами, и любовь к ним не прошли даром.
Однажды при написании рассказа (названия его я не помню, но речь в нем шла об американском матросе, «арестованном» двумя блондинками в клубе моряков и влекомом ими по Новой Голландии) он увидел, что ему недостает деталей этого района старого Петербурга, и решил позаимствовать подробности в моем рассказе, который так и назывался: «Новая Голландия», — и был просто возмущен, не найдя там ничего, что говорило бы о том, что место действия и вправду Новая Голландия, а не, как он выразился, к примеру, Новая Каледония.
Он пользовался словами не для создания некоего неопределенного ощущения, а для передачи плотности, вещности того, о чем рассказывается.
Как человеку Довлатову была свойственна острая рефлексия и одновременно боязнь обнаружить ее. Он удивительно болезненно реагировал на любой отзыв приятелей о написанном им, а отзывы частенько стремились быть не менее «художественными», чем сама проза. Скажем, поди догадайся, что значит такой отзыв:
«Гениальное неудачное произведение Довлатова» (о повести «Стена»).
Так какое же все-таки написал ты произведение: гениальное или черт-те знает что?
Он часто возвращался к старым рассказам и переделывал их. Одно это говорит о том, насколько серьезно Сергей относился к своей литературной работе, а внешне это часто казалось веселым балаганом на потребу публике, шутовством и балагурством. Он доказал, что не обязательно творить с серьезной физиономией, в молитвенной позе, показывая всем, что приносишь себя в жертву творчеству, хотя, возможно, его писательство и было жертвоприношением, незримым для окружающих.
Вообще Довлатов был совершенно чужд пафоса и восторженности. Он воспринимал и принимал людей — да и самого себя — такими, как они есть, не ожидая и не требуя от них подвигов, на которые — он это прекрасно сознавал — способен не всякий.
Реакция на события августа 1968 года у каждого, видимо, была своя. Наша реакция, будучи отрицательной, была, конечно, неадекватна событию, но она была такая, на какую мы были способны.
Наша реакция дала Сергею повод горько пошутить.
«Ну что мы за люди, — сказал он, — жена ушла — пьем, друг предал — пьем, танки в Чехословакию вошли — пьем».
Что правда, то правда. Мы, действительно, в тот день как-то одичало и безнадежно пили.
Сергей Довлатов был участником прекрасного сборника ленинградских прозаиков «Горожане», так никогда и не вышедшего в свет. В Таллинне, работая журналистом, он подготовил к печати сборник своих рассказов, — я помню, как вернувшийся из Таллинна общий наш приятель передал Сережину фразу, мне кажется, очень довлатовскую фразу:
«Скажи им там всем, что у меня книжка выходит…»
Но набор готового сборника, как известно, был рассыпан, и книжка не вышла. Сергей вернулся в Ленинград. А через некоторое время уехал в Америку и стал там русским американским писателем, «русским американцем».