Манефа
Шрифт:
Что ей нужно было объяснять? Это был венец, совершенно достойный всей её такой жизни. Как судьба до того не ломала, — она терпела. Гордостью, — не сознанием, не идеей, а ощущением своей внутренней самодостаточной силы, она держалась до последнего, перенося одно испытание за другим. Но это было уже сверх всего, сверх всякой меры. Мучительная, непрекращающаяся боль, не дающая вспомнить ни о чём и ни о ком. Ни хорошо, ни плохо, — просто ни о ком и ни о чём. Такой боли оставалось ей ещё на месяц или на два. И что ж, разве она не монахиня? Зачем же тогда обеты, зароки и обещания Богу? После молебна со всеобщей монастырской коленопреклоненной молитвой о её выздоровлении, она скупо простилась с Димитрием, оставив его и всех родных с их собственными судьбами, взяла только старую складную кровать и побольше чистых тряпок, и стала жить прямо в храме. На службах, начинавшихся с шести утра общим утренним правилом и акафистами перед литургией, и до ухода из церкви последних людей в двенадцать ночи, она как могла стояла на выносе Евангелия, при принесении Даров и причастии, тихо-тихо подпевая клиросу на требах. Когда же становилось совершенно нестерпимо, то ложилась в свой уголок
Она сама не заметила того момента, когда она легче стала переносить дни. Легче ли? Нет, слёз не убавлялось. Причащаясь каждый день, с каждым разом на исповедях она теперь под епитрахилью священника всё горше плакала об одном: о своей врождённой гордости. Гордости, которая мешает ей вот так же безоглядно просто и радостно славить Господа в общем хоре. Славить за всё. Славить со всеми едино, равно, по детски…. Славить как все. С каждым днём эта упругая, жёсткая и колющая как железная стружка, мысль о проклятом внутреннем одиночестве своей неотступной мучительностью всё больше подменяла физическое страдание, вытесняя собой рези и жжение. И когда через месяц за ней специально приехала из города машина "скорой помощи", она равнодушно терпела все снимки и анализы. И был ужас, да, да — не удивление, не испуг, а именно ужас в областной больнице, когда выяснилось, что за тридцать дней от рака крайней стадии не осталось и следа. Повторно брали анализы, повторно светили рентгеном. Потом опомнились и постановили: была допущена ошибка в диагнозе. Ошибка? Это уж кто как верит. Но только вот стали по одной к ней в палату прибегать врачихи и сёстры, принося кто сок, кто яблочко и, крадучись, делиться своими горестями. Беседовали ночи напролёт о Боге, о чудесах. Советовались о себе, о родных и близких. А что им можно было сказать нового? Молитесь да трудитесь. И терпите.
Прошло ещё два года. Мать Манефа в основном живёт теперь на выселках. Кроме субботне-воскресных служб, очень редко, только по великой нужде, в будни бывая в деревне. Выселки эти лежат в пятнадцати километрах совершеннейшего бездорожья. Только сибиряки понимают, какой длины порой бывают эти, намеренные неведомыми топографами километры. Монастырю выделили там под подсобное хозяйство двести пятьдесят гектар сельхозугодий вымершей когда-то "бесперспективной" деревни. В большинстве своём эти угодья составляли запущенные тальниковые и шиповниковые бывшие пахоты и разбежавшиеся по гривам меж заливаемых по весне болот покосы. Перевезли туда пару изб, поставили баньку, стайки для скотины, сарай для какой-никакой техники. И назначили Манефу ответственной. А как тут иначе? В монастырь последнее время обильно прибывали всё новые и новые люди, ехали по одному и целыми семьями со всей Сибири. Но что-то народ подбирался в основном городской, — всё инженеры и учителя. На земле они были совсем слепыми и безрукими, не смотря на свои бывшие диссертации и искреннее желание трудиться. В лучшем случае дачники. Вот и получилось так, что без её умения определить место под капусту или лук, без навыков принять у коровы роды и вовремя определить сроки высадки в перегоревшие навозные гряды огуречной рассады, долго ещё, пожалуй, никакого путного хозяйства у монастыря бы не было. За этим-то, наверное, и оставил её Господь пожить ещё на этой земле. Для такой вот общей пользы.
…Перебираясь вдоль заваливающегося в разные стороны штакетника за указующим пятном света, Манефа не опоздала на вечернюю. И никакого чуда в том не было. Это просто болящий Серёнька-вратарник, по совместительству в будние дни звонивший в колокол, безответственно заспал в своей келье. Проснувшись в наступившей полной темноте, он со страху перепутал время, и, чтобы не получить игуменского нагоняя, без благословения побежал на колокольню на полчаса раньше сроку. Но нагоняя не избежал.
ГАПОНЯ
Это было уже не задолго перед революцией. Да, пожалуй, в году 15-том. Лето тогда на средней Волге стояло просто удивительное. С мая прошли обильные дожди, и через месяц поля с рожью поднялись в пояс, а трава к покосам подошла просто дурная. Тетерева не могли взлететь — их так и ловили руками. Косари, слушая густой звон кузнечиков, уже сладко томились, когда с еланей несло медовым духом: Троицу давно отгуляли, доедали Петров пост, а там и —
Именно за день перед Иваном Купалой и вошёл в сельцо Рубское Лысковского уезда Нижегородской губернии бродячий музыкант. Вошёл не с большака, справа из-под горы тяжкой рыже-пыльной петлёй восходящего к полусотне дворов, двумя улицами оседлавших холм, а левой полевой дорожкой, через плотину, подпиравшую длинной кривой пруд с впадающей в него малюсенькой густо-синей Ороской. С этой стороны, над крутым косогором, посреди темно-зеленой берёзовой рощицы бело вознеслась высокой колокольней Предтеченская церковь. Храм для такого крохотного сельца был знатным, на зависть всем соседям. Построенный в 1814 году старой графиней Уваровой, как обетование за сохранённую в наполеоновскую кампанию жизнь любимого внука Ивана, дважды раненного и лично награждённого австрийским императором в госпитале после Ватерлоо, он был чистым отражением модного тогда классицизма: колонны, портики, строгие бело-штукатуренные стены с узкими высокими окнами. Графиня и опекала храм до самой своей смерти, собрав в нём прославившийся свой красотой и итальянской выучкой крепостной хор. Расписывали храм арзамасские живописцы, а иконы в липовый резной и вызолоченный иконостас заказали в мастерских Владимирского владыки. Но, после её кончины, церковь в далёком Петербурге её неведомыми в сих местах потомками была забыта и надолго оказалась в запустении. Потом пришла свобода, и предоставленные себе крестьяне пяти ближних приходских деревушек сами едва-едва уже просто могли прокормить попа с дьяконом, а не то, чтобы поддерживать или, тем паче, продолжать украшательства. Так, к восьмидесятым годам девятнадцатого столетия, Рубский храм Рождества Иоанна Предтечи пришёл в полный упадок. Крыша нещадно текла, размывая и осыпая росписи, рамы без покраски гнили, то и дело роняя стёкла. И ветра внутри дули так, что даже выгороженная для зимних служб передняя часть церкви не могла сколько-нибудь приемлемо прогреться от огромной и прожорливой на скудные запасы дров печи. К концу литургий прихожане околевали до полного бесчувствия. Какое там от них покаяние, — мученики, да и только!
Сколько же, наверное, тогда было пролито горьких и тайных слёз на сугубых священнических молитвах, сколько ночных зареканий и великопостных обетов услыхали быстро почерневшие в сырости иконы, но только в самом начале этих вот восьмидесятых и приехали на свою родину из Москвы два купца брата Сытиных. Эти бывшие уваровские крепостные, получив волю, уезжали из Рубского искать себе торгового счастья в древней столице. Начав с извоза, они скоро сумели организовать в первопрестольную поставки продуктов из родных мест, и процвели на глазах, — чем попали в сферу интересов секты скопцов. Москва была вся в то время пропитана сектантским духом, и даже каждое сословие имело свой собственный соблазн. Дворяне спиритствовали и пашковствовали, мещане молоканили, фабричные хлыстовствовали. А купцы, коли не поповские староверы, улавливались скопцами. Хотя всё иной раз и перемешивалось, — кто ж не помнит про "духовный союз" княгини Татариновой? Старший Сытин к тому времени уже собирался жениться, но невеста странно вовремя умерла. Так или иначе, но через год они "оседлали первого коня", а ещё через два и полностью оскопились. После введения в секту, им были открыты самые широкие кредиты, и их торговые дела пошли с огромными оборотами. И были эти братья в своём сектантском увечье теперь уже совершенно неразлучны, как часто отчего-то и бывает это в тайном изуверстве. Просто расстаться не могли.
И вдруг младший Сытин сильно заболел. Его постоянно мучила изжога, рвало от любой пищи, тянуло судорогами. Он желтел и слабел просто на глазах, а врачи — свои и иностранцы — были бессильны. Счёт остаточной его жизни пошёл на дни. Старший безотлучно сидел у его постели и платил направо и налево за любую надежду безоглядно. Вот в это время и рассказал им кто-то из бывших односельчан, служивших у братьев в извозе, что около Рубского храма из-под горы забил сильный родник. И что на этом источнике уже было два видения Богородицы и служили по этому поводу молебны. Местные болящие бабы стали окупаться в положенной там колоде и окунать в ледяную воду ребятишек. Очень, говорят, многим помогало.
Услыхав про такое, Сытины уже через два дня были на родине. После службы с заказанным на источнике молебном, младший трижды окунулся в колоде и почувствовал сильное облегчение. На другой день это повторилось, а через неделю болезнь и вовсе оставила. Так и обрела церковь новых покровителей. Первым делом перекрыли демидовским железом крышу, заменили сосновые рамы на дубовые. Батюшку и диакона обрядили в новенькие дорогущие ризы, цветами на все двунадесятые праздники, в алтаре засияли серебром и позолотой священные сосуды из мастерских Фаберже. На выносах вдоль стен встали резные с позолотой киоты с иконами в тяжёлых серебряных окладах. А старая Казанская, с которой теперь каждое воскресенье ходили молебном на источник, оделась в парчовые ризы работы киевских золотошвеек, с обильными самоцветами и крупным речным жемчугом. Вновь под куполом мощно зазвучал полноценный наёмный хор.
Вот в этом хору и пел Гапонька. Худенький белобрысый подросток был "порченым". Его совсем маленьким страшно перепугал бык, на его глазах вначале одним взмахом рога выпустивший в дорожную пыль кишки отцовой лошади, а затем затоптав в кровь и самого отца, бросившегося на защиту Рысухи. Мальчонку, столбиком стоявшего у забора, спас их сельский кузнец, неожиданно кинувшийся на взбесившегося быка и проломивший тому лоб быстрым ударом кувалды. Гапонька после случившегося долго вообще не говорил, только мычал. А потом стал понемногу объясняться, но заикался страшно. Понимали его только свои. Из жалости к нищенствующей после трагической смерти семьи (общество выделяло по мешку пшеницы на рот: на семь ртов — семь мешков), батюшка взял троих старших ребятишек в хор, где за пение их кормили и выдавали долю "приноса". И, вот удивительно, — не могущий чисто выговорить ни одного слова, Гапонька на клиросе запел. Чудо, как запел. На святках заглянул в обновлённый храм благочинный архимандрит из Лыскова, услыхал в его исполнении соло и ахнул: "Голосок-то просто ангельский!". И, конечно же, забрал сироту к себе.