Мания. Книга первая. Магия, или Казенный сон
Шрифт:
Вспомнился ему Волгоград. Бронзовая девочка на въезде. Но ей предшествовала живая, умеющая весело купить какую-нибудь безделушку. И еще было волнующееся на ветру поле. И продырявленное луной небо.
Он в своих репортажах не писал, что осенью город был неряшлив, что, идя по улице с той самой девушкой, он ловил понимающие взоры соплюх – ровесниц его сына и однажды чуть не набил морду одному хлюпику, который сказал при ней два непереводимых русских слова.
А она была немкой.
Они шли из степи, ловя взором шаткий свет приближающегося города. И назавтра он должен передавать по телефону, как идет разминирование
А он вел под локоток немку, обводя то место, где, изгибаясь, росло неопрятное дерево. Он как бы извинялся за его неряшество, что оно покоробило ее взор.
Он проводил ее до гостиницы, а сам долго бродил по ночному городу, слушая дробную стукотню нечаянных во мраке каблучков.
Вот пресеклось кудахтанье колес, значит, перестали ходить трамваи.
Из-за угла вынырнула машина, разом откачнувшаяся тень ударилась об угол дома, и он чуть не вскрикнул:
Но боль не состоялась. Однако, как отзвук всего минувшего, сгинувшего, расплавленного среди всего, что может слезоточить, заболела душа. Заболела от щемящего одиночества, от немощи что-либо изменить, от вспыльчивого непонимания того, что другими было давно прочитано в тихой благости их отношений. И умерла тайна – последняя сиделка у изголовья их условного благополучия, и ей на смену подпряглась сварливая отповедь всему, что повернуло в свое время не туда, сведя их на столько лет в лоно притерпевшейся неприязни.
Нет, он не раскаивался, что рано женился. Может быть, без нее ему не открылись бы те красоты, которые он видел. И даже наверняка, поскольку он их вымогал своей верностью и терпением.
Он помнил, как под Москвой они – вместе – вошли в светлицу березовой рощи. По краю леса, где будоражно жила дрожь моста, крошилась тишина. А дальше – за рекой – простирался серый пыльный закат.
Ее груди не казались зодческими излишествами, хотя и были несколько велики для ее хрупкой талии. И царили на лице глаза. Он даже у нее не видел позже таких глаз. Словно она взяла их где-то именно на тот вечер, в который, собственно, и решилось все.
Потом были – урчащий мотор, мутный лик луны, лиловатое небо и лазурная вода то ли реки, то ли озера, а может, целого моря. И покатая лестница, что вела на чердак. И узнавание, что в заречье вперевалку клубится осень.
Тогда казалось, что любовь будет вечной, И что не суждены ее ужимки и экивоки, которых не захочется прощать. И не случится отношений, похожих на осторожную напряженность первого льда.
Помнится, наутро в сельповском ларьке они купили братишке целый табун заводных шипованных машинок. Машинки шипами поцокивали так, словно это были лошади, бегущие по мостовой.
Когда же началось отчуждение, отслоение, отворотность?
А началось все, кажется, с подруг. Они ей вдруг все опротивели. И потом из упрямства она отвергала всех, кто пытался с нею завести отношения.
И они остались в одиночестве. И, словно пожираемый туманом остров, все тусклее и тусклее выглядели контуры обрисовавшегося было счастья.
Потом появился тот, кто признался, что отяжелил ее в семнадцать, И эта тайна, как лопина в стекле, вроде бы не извела прозрачность, но не давала глазу спокойно видеть его ущерб.
Среди ночи небо, нахохлясь,
Он подошел к Волге. На воде не совсем внятно почихивал мотор: кого-то ждал катер.
Возвращаясь в гостиницу, где жил, Георгий неожиданно цапнул какой-то провод, и тот заискрил.
И тут же пронизал тело, а заодно и душу, страх. И вспомнились лики, нет, не святых, а чуть страдальческий, как у Богоматери, ее и совсем наивный, даже розовый от этой наивности его, их первенца. И все, о чем он думал и с кем встречался, поглотил бредовый вымысел ночи. И он понял, что это была необдуманная глупость. И обман, который он творил, был ненастоящий, таящий в себе никому неведомую подвошную суть.
Он побежал на переговорный пункт и набрал номер своего телефона, и тут же трубка была снята. Видимо, жена выжидательно замерла – его ли она услышит голос или чей-либо еще.
И облегченно расслабилась, поняв, что это все же звонил он.
Георгий поговорил с нею, собственно, ни о чем и как-то по касательной вспомнил лысый животишко немочки с мягкими косточками недоразвитых сосков и захотел ко всему домашнему, вольготному, вольному, почти бескрайнему. А что она в семнадцать понесла, так и пусть себе, может, это и сделало ее тициановской красавицей, мадонной. А теперь еще и с младенцем. А немка – это как небрежным глазком помеченный лоб, девственный порыв сотворить что-то такое, чтобы почувствовать свою значимость. И значительность – тоже.
И сейчас, поговорив с женой, он вдруг ощутил, что шалеет от признания самому себе, что любит именно ее. «Единственную», – так и хотелось сказать. И язык не отсох бы от этой лжи.
Георгий вынырнул из своих воспоминаний, достал из чемодана пластмассовое чудо, в котором можно кипятить чай, налив в него воды, воткнул штепсель в розетку. И сел писать статью.
Первая фраза легла легко, даже играючи:
«Дождь понедельника отличается от дождя воскресенья уже хотя бы тем, что он зловредно накрапывает тебе на стекла очков, твердо уверенный, что ты стерпишь все его происки по простой причине, что тебе надо идти на работу».
И стало жалко отдавать это в газету. В ту однодневность, что она живет. И он, согнув листок пополам, сунул его в прозрачную папочку, в которую решил складывать не журналистские, а писательские записи, и на обороте какого-то, неведомо как у него оказавшегося документа бросил зачином статьи другую, более спорную даже для собственного восприятия фразу:
«Под окном зрел вопиющий непредсказуемостью бушующий двадцатый век».
– Тьфу! – произнес он вслух. – Да что же это я никак не войду в свои оглобли!
Он неожиданно для себя ощутил ту самую раздвоенность, о которой как-то говорил ему Сергей Крутилин.
– А знаешь, – признался он, – как было тяжело писать «Лепяги»? Придешь домой после работы, а сам еще живешь в газете, в ее штампованных фразах, в ее словесных вывихах и разном прочем повседневье. А тут надо уйти в неторопливую спокойность, в одичавшее терпенье, в почти невообразимый мир чужих чаяний и грез.
Георгий это пытался понять, но это ему не очень удавалось. Казалось, что не стоит умствовать, а надо и в писательстве, и в журналистике оставаться самим собой, тогда и не будет никаких проблем.