Мания. Книга первая. Магия, или Казенный сон
Шрифт:
– Ты знаешь, – тем временем повел свою речь Абайдулин, – порой мне кажется, что все предметы, на которые я смотрю, заострены. Получается готика какая-то! Вот это гляжу на мяч, которым играют ребятишки, и он мне видится, не поверишь, – квадратным. Но я-то знаю, что мяч бывает кругл.
– А мое обоняние последнее время, – тоже пожаловался Деденев, – терзают резкие, как удар хлыста, запахи.
– Мне один академик, ему уже за девяносто, говорит, что ощущает, как в его голове торжественно протекают мысли, и, чтобы до конца их выразить, ему
– Но это, брат, уже возрастное, – произнес Деденев.
– У него? – спросил Артем Титович.
– Да у всех у нас троих! – невесело усмехался Деденев, и они медленно, подталкивая друг друга, убрели в дом.
– Ну слазь! – подал голос Прялин.
И вновь ему не последовало ответа.
Тогда он поднялся на сеновал.
Его так называемая любовь простонародно спала.
И вот когда нынче в его кабинете появился Абайдулин в такой растерянности, что сразу можно было понять, не с доброй вестью наведывался он к нему, Прялин вдруг вспомнил тот вечер в деревне, вернее, утро, когда Артем Титович первым застал Георгия, спящего в обнимку с чужой женщиной. Такой же был у него тогда растерянный вид.
– Он выстрелил себе в ухо! – на запыхливости сообщил Абайдулин и сморщился так, словно через мгновение сам должен был бы сражен именно сюда.
Потом он, не ведая зачем, стал вспоминать подробности своей прошлой жизни, словно они сейчас имели какое-то значение. Особенно то, как он когда-то помог соседскому мальчишке приладить голову к снежной бабе. И вообще, как неусидчивость, поспешность и вообще суета одряхляли стройность намеченного им течения дня, где за пробуждением шла зарядка, за зарядкой утренний туалет, потом завтрак, прогулка, письменный стол, обед…
Георгий, не ведая зачем, но поощрительно улыбнулся, и тогда старик задушевно произнес:
– Жениховство свое я сносил стойко, с девками не якшался, друзей избегал. Про карты и думать забыл. А вот вином порой баловался. Для смелости. И для красноречия. С самим собой.
Он на минуту умолк, словно проверяя, не очень ли далеко отвернул мыслью от той колеи, которой себя стремил, и продолжил:
– Ужин'a взглядов была убийственной! Тут столовались все, у кого в кармане копейка с копейкой встречалась реже, чем блудный сын со своими родителями.
За окном мутно блек закат, и Прялин хотел спросить, когда же будут похороны или вообще какой-либо ритуал прощания с покойным, ибо понимал, что душа старика была искривлена возрастом, потому все, что воспринималось другими напрямую, для него доходило через уродливую приставку прошлого.
И он расшатанно поднялся, видимо, все же застигнув себя за тем, что побочная мысль, отщелкнувшаяся от общего течения думы, была далека от того, зачем он сюда пришел.
Поэтому он про себя перечел, видимо, им написанное и, ухнув, разорвал.
– Нет! – сказал. – Не могу поверить, что его…
И – не договорил, может быть, опять его памятью откачнуло не туда куда надо.
А потом Прялин
День отсырел где-то к обеду. И не дождь тому был причиной, и даже не туман. Просто отволг воздух. Встрепенулась чуть привяленная жарою зелень, и влажно задышала львиная пасть пораженного грозою клена, который, свихнувшись в комле, подвспучив и чуть подвывернув землю, но не оголив корня, остался стоять в этой львиной позе.
Только тут Георгий неожиданно поймал то ощущение, с которым пребывал последнее время. Он не хочет видеть мертвым Деденева. Его простреленную голову, изуродованное, теперь наверняка замотанное, ухо и жестковатые, видимо, сведенные в суровость губы, которые когда-то сразили его слух своим, как теперь выяснилось, прощальным поцелуем.
Он мутно признался, что еще и боится всего случившегося. Боится оттого, что какая-то неведомая подоплека жила последние дни в их идущей к финалу дружбе. Он вспомнил, как накануне звонил Деденеву. В трубке долго зрела и томилась тишина. И была она разнотонной: то до звона натянутой и тревожной, то басовито опущенной, как сошедшая с колка верхняя гитарная струна и действующая на слух успокаивающе и томно.
Потом пришел голос. И он, только отдаленно напоминающий голос Климента Варфоломеевича, нитяно тянулся в трубке и, казалось, оборвавшись раз, уже никогда не возникнет вновь. Но он возникал и – какое-то время – неожиданно громко и отчетливо нанизывал одно слово на другое, а потом опять стачивался на нет. Поэтому последние слова слились в одну непонятную фразу, из которой можно было выудить три сродных друг другу понятия: «Видаюсь… повидаюсь… видеть тебя хочу…»
Нынче все это приобретает какие-то мистические формы. А тогда казались издержками связи и потому не вызывали беспокойства.
И, если честно, Георгий уже через минуту после того, как повесил трубку, забыл об этом разговоре. Потому как день настолько был насыщен служебной суетой, беготней по делу, мытарствами без дела ну и всем прочим, чем постоянно жило это солидное здание на Старой площади.
Горбачев относился к нему ровно, и не приближая особо, и не отдаляя настолько, чтобы забыть, что он есть, и эта ровнота почему-то чуть-чуть злила, что ли. Вернее, тревожила.
Только один раз в глазах Михаила Сергеевича проскользнула мысль заинтересованности: «Понравится или нет?», это в пору, когда он познакомил Прялина со своей женой Раисой Максимовной.
– Помнишь, он в Ставрополе к нам приезжал? – спросил Горбачев.
Она, протянув свою узкую, словно рыбка-секлюшка, ладошку, явно соврала:
– Конечно! – И сделала комплимент: – А вы не меняетесь!
И Прялин встрепенулся, что должно означать, что неожиданно завеселел.
Потом, сбавив свое фальшивое волнение, Георгий, переглотнув, ответил – и тоже неуклюжим – комплиментом, суть которого звучала примерно так, что и Михаилу Сергеевичу страх как повезло с такой очаровательной и тоже не меняющейся с годами женой.