Мания. Книга первая. Магия, или Казенный сон
Шрифт:
Какая-то женщина на дне оврага, видимо, окорачивала бег лошади.
– Тпру-ру-р-у! – брызгались губы прохладным звуком.
Но продолжение мысли не приходило, потому как он заметил вишенную клейкость и припал к ней губами. И увидел, как, после того как отник от ветки, на ней возникла точно такая, как у человека, послерановая кожица, которой затянулся надрез, и была она натянуто молодая, и казалось, если ее колупнуть ногтем, она непременно закровит.
И он – колупнул. И она – не закровила. А только показала розоватую белесость оголенного от коры ствола.
А потом был тот день, который он вспоминает
А потом ему неожиданно повезло побывать за границей. В Германии, только в Демократической. Был какой-то – летучий – обмен студентами. И именно там он по-настоящему затосковал по Вале. По роскошеству ее тела. По уюности ее голоса. По…
Словом, он торопил время, чтобы оно скорее вернуло его в Волгоград. Потому и многое казалось ему там не так. Например, пупырчатая газировка явно отдавала керосином. Или яркоглазые зверьки, которые, затаившись, не могли скрыться из-за этого блеска глаз и потому казались искусственно насажденные в эти кусты, чтобы хотя бы этим оживить их.
Правда, один раз, призвав себе на помощь деланную бесшабашность, он во время пикника на природе внедрился в кружок, даже попел с незнакомыми девками, но пить не стал, ушел.
И набрел еще на одну компашку. Там главенствовал бородатик-волосатик, который заученно, как профессор, уверял:
– Гениальность художника в том, что все его открытия близко лежат. Они в сфере понимания и восприятия любого человека. Но первыми замечены им, а не каждым и всяким. Вернее, даже не замечены. Он первым остановил на них внимание. А сам воспринял это все естественно, как и подобает зорковидцу.
Тогда Ефим еще считал, что излишняя умность плешивит голову и съедает молодость. Юноша, думалось ему, должен быть чуть-чуть дубоват и если доступен, то так же условно, как поблескивание утоптанных в гравии снежинок.
И вот, бродя в том леске, он не пытался опознать звуки, которые его окружали. Все равно они были чужими и по большей части совсем незнакомыми. Этакими напыщенными, что ли. Только птицы верещали совсем по-нашенскому.
Он подошел к топольку-подгонку, который дрожал на ветру своей белесой листвой, и именно в его жидкую крону уюркнул шустроклювый скворец. Но узловатые корни, удавами выползшие на поверхность земли, явно принадлежали не ему. Они изломили пролегавшую рядом тропку, и она откачнулась от них к угорбью холма. А чуть ниже в неглубокой, схваченной прозрачным трепетом воде, глазасто виднелись не успевшие отускнеть монеты.
А потом – уже в городе – была обольстительная роскошь, музыка, вернее, музыкальный винегрет, и рваный, словно раненый, свет дискотеки. А на улице, погружая в ранние огни местность, главенствовал вечер,
Он всматривался вдаль, где огни, потопляемые пространством, росисто мерцавшие последней гранью видимости, как бы подсказывали, что именно там родина, Россия, роскошество ничем не скованного простора, необозримость, бездонность, наконец, как оказалось, такая милая душе бесшабашность.
И на второй день они поехали именно туда, в сторону гор с поволокой, сквозь которую, в поисках распадок, чешуйчато ярчели наборные ремни высотных ручьев.
Горы миновали, им на смену пришли лесистые, с пологими отлогами холмы, которые, как показалось, тоже неожиданно, уступили место иностранной, словно меченной особым блеском, луне. И теперь, когда поезд поворачивал и луна закатывалась за спину, в купе становилось мрачновато, как в склепе.
А потом была родина. И первым, кого с милым восторгом увидел Ефим, был старик, который подкучивал картошку и вырывал все, что считал сорняками. Потому под его веселую, русскую, вернее, украинскую руку вполне могли попасть и горох, и фасоль, и даже капуста.
А рядом с ним разрыхляла грядки женщина, точнее, баба, и старыми граблями без черенка дырила землю, чтобы засыпать туда семена редиски или морквы.
А в купе пели невесть откуда подхваченную песню, из которой Моторыга запомнил только одну фразу:
Здесь мы любовь водили под узды.И становилось смешно представить себе любовь в образе пусть даже самой красивой в мире, но лошади.
И еще одно заметил Ефим, напущенная было важность, с которой русские девчата пребывали за границей, теперь пропала; к губам то и дело, выпучивая их, подходил смех, и глаза лукаво косили, и становилось уютно, как зимой на пригреве солнца.
И угрюмый всю поездку профессор, который их сопровождал, теперь тихо улыбался у окна. И понимал, что они были порознь молодыми: когда пылала его юность, эти девки еще не родились. Может, они были той травкой, которую когда полешь, кажется, совершенно не убывает, особенно после росы тут же выстреливая своим длинным плосколистьем.
Поезд, как по заказу, остановился в Волгограде на разъезде, который в обиходе зовут Второй верстой, и Ефим, помахав тем, с кем «озаграничился», как кто-то пошутил, направился не яром, как это делал всегда, а улицей, чтобы все видели, что в петлице у него цветок, а в душе намерения сегодня же, сейчас, сию минуту предложить Вале стать ее мужем. Он никогда не думал, что так способен скучать.
Моторыга шел и улыбался, и тот, кто мог его ненароком увидеть, обязательно посчитал бы, что парень малость сошел с рассудка. И первым, видимо, это осознал знакомый, сроду на него не лаявший кобелек. Сейчас он кидался на Ефима.
А потом была старуха, соседка Вали.
– Здравствуй! – сказала она, как на солнце, щеля на него свои выцветшие глаза. – Ты со свадьбы, что ли? – спросила.
– Наоборот, – словоохотливо ответил Ефим. – На свадьбу!
– Ежели к Валентине, – упредила она, – то опоздал.