Мания. Книга вторая. Мафия
Шрифт:
То ли обида, то ли что-то еще, сходное с ней, клокотало внутри. Жора понимал, что гений – убивал. Не давал паузы на цитирование себя, а сразу же кидал в беспомощность и сиротливость.
Бунин…
Нет, он отомстит! Пусть не сегодня. Но когда-нибудь и непременно. Хотя он и буен, этот Бунин…
И однажды им что-то, как бы в полубреду, написалось. Вернее, сперва только увиделось. Отдельный, как бы вправленный в отдельную раму день. Прибрежье. Оно сумрачно и голо. И пахнет мокрыми валунами и сохнущими водорослями, а вдали по-крабьи копошатся первые огни. Одинокое дерево дрогнет на ветру.
И опять прежнее озлобление,
Опять же в дали, только несколько приближенной воображением, пасся мелкорослый скот.
В лощинах туман залегает пластами. Больше, видимо, затем, чтобы оттенить засеревшее за ним село.
А скученные валуны переблескивают росой и как бы медленно уплывают в отдаленье.
На полугорье – струйкой – летят какие-то полустайные птицы.
Прялин понимает: вот то, что надо немедленно записать, та самая картина, которая может остаться, чтобы восхищать других. Но пальцы и перо никак не сведут себя воедино. И сознание разъедает что-то постороннее, даже второстепенное. Например, зачем-то слышится, как в лифт протискивается что-то громоздкое. И душа неожиданно задремывает. Задремывает тихо, почти бессонно, как струится в окно стрекозчатокрылый свет слюдяного зимнего утра.
Кто-то кому-то говорит: «Годам к пяти так уездился, что и на строевого коня не был похож».
И в тот день, собственно, ничего не написалось. Но ощущение того, что это рано или поздно случится, – укрепилось.
У старой знакомой все так же стрельчато сведены колени. И платье поджато, как губа, когда на что-то утрачено понимание окружающих. И только груди вислы, как опрокинутые вниз головой летучие мыши.
– Умеренные политики, – говорит она, – предсказывают…
Он отринывает все это от себя, потому как оно породит, вернее, навлечет на ту обостренность жизни, которая ранит всякую умиротворенность и даже сон. Как грозовая трещина электричества, бешено брошенная на спокойное лоно ночи.
Ему опостылели и политические нытики, и их агрессивные противоположности, которые рисуют все, что грядет, в преступно радужных тонах. А на Ставрополье шестую неделю не было дождя, и оттого не только погорела, но и прогоркла степь.
Вот тебе и будущее.
Ближайшее!
Потому пусть она продлится, эта грозовая, трещащая бешенством электричества ночь.
Но одно Прялину теперь понятно как божий день, что когда исчерпаны все устные поучения, в дело должна вступать плеть. Подраз-ленились все вокруг. Уже стали образовываться кланы особо приближенных к власти. Их непотопляемость бесит даже генсека. Хотя тот самый «плюрализм», конечно, и является тем самым камнем, который утупит любое оружие.
Георгий смотрел на свою старую знакомую. Полусвет ее тела не влек. Рядом щебетливо текла вода. Не их вода. И недальний лес, что скоро облечется в золото, однако, не зацветет. И можно долго понуро смотреть, как идет заселение неба. Как, оторвавшись от вершины горы бесформенными рванками, облака потом чопорно округлятся и сделаются лубочными.
Прошел толстяк с добродушно округлившимися щеками. Помахивая на бегу лозиной, проскочил веснушчатый
Жизнь, как налитая всклень посуда, не скудеет от мелкой утечки. Вот они, эти двое, еще помнящие, как вон на том взлобке стоял ветряк, кажется, в то время поворачивающийся всем навстречу своими добродушно ворочающимися крыльями. А у соседей при подготовке к свадьбе то и дело скрипели двери. С визгом мимо окна, штрихуя пространство, в него вправленное, проносились стрижи. И небо, даже нахмуриваясь, мглело как-то весело, не так безнадежно, как сейчас. На реке – ор и смех. Ребятами то туда, то сюда накреняются борты лодки. Девчата визжат. В разлатой арбе едут трое. Уже пожившие, и один из них, глядя туда, где идут сплошные кочкарники и плесовые залысины, говорит:
– Неосуществимо бывает только благо детства. Его, как следы на песке, смывает окончательно и навсегда.
И – вздох.
Почти что – литный.
И как сейчас не травит душу Прялина социальная боль, все же та, вроде бы легкомысленная, почти эфемерная, ближе и родней, потому как она, как своя рубашка, что ближе к телу, на то и существует, чтобы полнее сказать о прошлом, в котором перемешались и загорелые до черноты сыны Кубани, и лупоносые пасынки Тихого Дона.
Короче говоря, жизнь – это не укладистые дроги, на которые можно погрузить все, что чем-то дорого и свято. В дорогу берется единственное – душа. Но как трудно пронести всю эту хрупкость, когда вокруг углатое хамство и почти кубическая корысть.
А по этому пространству в свое время проживали те же хазары и анты, то есть поляне, и ромеи-христиане, или византийцы, а сейчас благоденствуют «цеховики», по фене – «котлеты», «быки», «мясо». И все это взаимодействует, стекается в одно или, наоборот, вытекает одно из другого.
Где-то возвышается над городом Иерусалимский храм. А тут никнут объеденные скотиной ивы и длинно, как суховейная степь, простирается почти утратившая веру христианская тоска.
– Не могу же я всю жизнь актерствовать? – пылко воскликнул доведенный до отречения поп.
Он знал и желание прорваться в какой-то иной мир. Того же Самдеева, который до сих пор уверен, что Горбачева ведут по жизни лучшие экстрасенсы Запада. И хоть все это кажется безусловной ерундой, но некоторые предсказания, которые он в свое время обнародовал, сошлись один к одному.
Дал он Прялину почитать кое-какую литературу. Теперь он знает, что сто лет назад был какой-то чудодей, который заставил своим взором ездить по столу графин и биться посуду.
Но это все, как говорится, за пеленою лет и дат, и нет возможности проверить, так все было или чуть иначе. А вот Нелю Кулагину он видел. Она взяла его за запястье, и там образовался ожог. Во всяком случае, красное пятно ободком.
Однако все равно не верится во всю чертовщину. Как и в то, что ей можно противостоять.
Горбачев, считал он, становится все более неуправляемым по простой причине: он уверовал в свое высокое предназначение. Это чисто шизофренический феномен. Он посещает почти каждого, на кого сваливается власть или какая-либо другая слава, и подхалимы, как черви, начинают обгладывать личность до костей, убеждая, что самый лучший елей – это яд.
Проще сказать, политическая неопределенность, заигрывание с Западом, размыслы о здоровой рыночной экономике – эти слизистые наледи на пути, который он избрал, конечно же охладит зазимок, который зовется бездна.