Маргинал
Шрифт:
Я сказал: да, – но не совсем «медвежий угол», хотя были и такие, а что-то среднее, небольшой лесорубный поселочек, с библиотекой, школой, бревенчатым клубиком, у реки; и он, и Корзун к своим тридцати трем достигли примерно одинаковой стадии «жизни духа», и обоим, по моему мнению, рано, а то и вовсе ни к чему, было уходить в «пустыню». Это выглядит соблазнительно лишь в воображении, со стороны; на практике городского человека хватает месяца на два, на три, потом он постепенно мрачнеет, начинает тосковать, делается косноязычен, почти не контактен, порой не адекватен, и в результате, по возвращении в город какое-то время как бы реадаприруется к привычному для него окружению. Я видел чуть дальше своего друга, и потому через пару недель привез его в небольшой, изб в сорок-пятьдесят, поселочек при устье болотистой речушки, впадавшей в длинное, изогнутое косой, озеро с низкими, заросшими камышом, берегами.
Ехали мы сперва поездом, на полустанке нас подхватил на «газике» местный егерь, довез до пристани, и уже оттуда, на катере с пластиковой рубкой и развоенным как ласточкин хвост «Веселым Роджером» на кончике антенны рации, его сын за полтора часа доставил нас в конечный пункт. Всю дорогу Метельников был счастлив и хватался за все как дитя: первым бросался толкать завязший на песчаном взгорке
Я тоже радовался, глядя на него; я еще никогда не видел его таким, и мне было приятно от сознания, что я тоже каким-то образом причастен к рождению этого нового, неизвестного доселе не только мне, но и самому Метельникову, человека. Похоже, что в те мгновения, когда рыба за кормой катера начинала метаться и резать лесой мелкую, темную как яшма, волну, Метельников и достигал высшего пика той самой гармонии, о которой мы так долго и витиевато рассуждали на нашей кухне. Сравнение с Хемингуэем напрашивалось само собой, но отдавало инфантилизмом; нам было хоть пока и немного, но все же за тридцать; и праздник беспечной юности, «который всегда с тобой», уже начинал понемногу отплывать в область воспоминаний.
Впрочем, у меня это чувство было, наверное, развито чуть больше, чем у Корзуна, Метельникова и Насти. Объяснялась эта разница вполне естественно: они, в отличие от меня, по большей части имели дело с материями хоть и тонкими, высокими, сложными, но проживали их не всем существом, а каким-то верхним, легким «слоем натуры»; вся их «кровь» в итоге все же оборачивалась тем же «клюквенным соком»; я же имел дело с реалиями вполне земными: на моих глазах поднятый из берлоги медведь задрал егеря, ружье которого дало осечку; один раз я в почти в упор, в пяти шагах, застрелил бегущего на меня секача; иногда я получал в свой адрес вполне конкретные угрозы, и порой, выезжая в глухие углы, вместе с папками и бумагами укладывал на дно кейса положенный мне по должности «ТТ» в кожаной кобуре. Так что если в их случае фраза «люди-звери» звучала как застарелый штамп, то для меня это была повседневная реальность, такая же привычная как кровь для мясника на бойне или нечистоты для ассенизатора. При этом я уже настолько вжился в эту реальность, настолько перестал разделять себя с ней, что если бы кто-нибудь, тот же Корзун, ляпнул, что мои лесные вояжи с ружьями, сетями, увязающими в болотах «газиками», одышливыми мотовозами на шатких, брошенных на сырые шпалы, узкоколейках, катерах с «Веселыми Роджерами» на стальных антеннах – по сути представляют собой те же хемингуэевские сафари, я бы, наверное, послал его на «три буквы».
Я бы сказал, что это просто очень «грязная работа», но если уж где-то «там», в неких «высших сферах» было решено, что кто-то должен ее делать, то пусть уж это буду я, потому что хоть я и «беру», но делаю это с разбором, всегда держу в сейфе приличную «заначку» для «разруливания» сложных коллизий и худо-бедно, но все же «контролирую ситуацию».
Мы даже как-то сцепились по этому поводу с Корзуном. Настя тогда была в некоторой прострации после своих неудачных показов, и я, желая хоть как-то ее подбодрить, стал в наших кухонных посиделках развивать тезисы типа: театр есть не более, чем «словеса», «салон», «приложение к буфету», «чего изволите: утешение для одиноких перезрелых дев? – пжаллста! Для закомплексованных холостяков? – нет проблем! А то и другое в «одном флаконе»? – извольте!». Своего рода «кабак для души», с табличкой на стеклянной дверце: «Приносить с собой и распивать в зале спиртные напитки строго воспрещается!» А если не «распивать», а просто «выпить»? – стал ерничать слегка поддавший Метельников. Но Корзун эту линию не поддержал, напротив, посуровел, стал говорить: а почему бы и нет? Они что, не люди: девы, холостяки? Люди, не спорю, сказал я, но не дети, которые могут утешиться какой-нибудь сентиментальной рождественской сказочкой. Но ведь утешаются! настаивал Корзун. Да, сказал я, на время сеанса, не более, а потом выходят из зала и получают опять «по полной программе». Критиковать легче всего, вступила Настя, что ты предлагаешь? Потрясение, сказал я, В любом человеке каждое мгновение совершается выбор, Фауст продает душу черту, быстрому, как переход от добра к злу, и каждый про себя точно знает, когда он делает уступку подлости, трусости в себе, а когда одолевает их, но борьба идет скрыто, вяло, как торфяной пожар, и задача театра довести эту борьбу до такого градуса, чтобы человек наконец на что-то решился, но сделал это уже сам, осознавая, что поступает сознательно и свободно. Клавдий в «мышеловке», сказал Метельников, зрелище – петля, чтоб заарканить совесть короля! Но ведь он после этого решает, что с Гамлетом надо как можно скорее покончить, сказала Настя. Да, сказал я, но зато всем стало ясно, какая он мразь! Хотелось бы только знать, осознает ли сама мразь, что она – мразь? задумчиво пробормотал Корзун. Вне сомнения, сказал Метельников. Я даже кажется понял, кого он имеет в виду – был на студии один плешивый тип, трахавший молоденьких девиц за перспективу кинокарьеры, – но, впрочем, у каждого из нас был собственный знакомец, олицетворявший данное понятие.
И еще мы говорили о том, что возможность выбора есть всегда, но за выбором должен последовать поступок, отрицающий альтернативный вариант. С этим дело обстояло сложнее: человек может всю жизнь промучиться на нелюбимой работе, страдать от сварливой жены или стервозной тещи, но так и не решиться порвать со всем этим и кинуться в спасительную неизвестность. Спасительную, как воздух для утопающего, или губительную, как смерть? Бороться лучше со знакомым злом, чем бегством к незнакомому стремиться. Опять же: «неизвестность после смерти, боязнь страны, откуда ни один не возвращался…» Гамлетизм в чистом виде, и если средневековый датчанин для разрешения вопроса хватает шпагу, а мы размениваемся ругательствами, то это не более чем разница темпераментов, которую как раз и призван нивелировать настоящий театр. И вывод делался, разумеется, не в пользу существующего порядка вещей.
Затевая эти диспуты, я так или иначе вел к тому, чтобы утешить Настю в ее неудаче. Мол, если дела обстоят так скверно, то есть внешне вроде бы неплохо, но по глубинной сути фальшиво, обманчиво, то нечего было туда и рваться. Но
Я навестил его примерно через месяц после начала этого «затворничества». Возвращался на «гидраче» с лесного пожара – сушь стояла в то лето страшная, и затлеть могло от солнечного луча, попавшего в бутылочный осколок или каплю росы, зависшую в ажурной паутине, – увидел сверху знакомое озеро, по моей просьбе пилот сел на воду, подрулил к выдающемуся в озеро деревянному молу, я спрыгнул на доски и, сказав, что доберусь до облцентра сам, потопал к разбросанным вдоль береговой линии бревенчатым избам. Меня беспокоило молчание Метельникова; последнее, четвертое по счету, письмо я получил недели две назад, до этого интервал между посланиями не превышал трех дней, так что мои опасения были вполне обоснованы. На подходе к крайней избе, где я месяц назад оставил своего друга, я даже спросил у небритого нахмуренного мужика, одетого в драный, словно снятый с собачьего «дразнилы», ватник, не случилось ли чего с катером, не было ли сильных ветров? Мужик посмотрел на меня как на небесного посланца; площадь пожарища мы определяли с самолета, и потому на мне был кремовый костюм в вишневую полоску, зеленая рубашка, желтый галстук с темным граненым камушком в треугольном узле, плосконосые «корочки» на кожаной подошве, в руке я нес дюралевый ребристый кейс с цифровыми замками. До мужика вопрос мой дошел только со второго раза, и он только молча крутнул из стороны в сторону колючим от щетины подбородком: нет, не было.
Предчувствия мои подтвердились как только я вошел в избу – избы в поселке не запирались, все были свои, чужой с материка мог добраться только катером, – и из темных сеней по шаткой, приставленной к бревенчатой стене, лестнице, поднялся на чердак, обжитый «постояльцем»: так Метельников стал называть себя в письмах на четвертый день пребывания. Вид у помещения был вполне жилой: широкий, сколоченный из досок, топчан был аккуратно застелен сизым байковым одеялом, к поточенной древоточцем стропилине над изголовьем был прикручен эбонитовый патрон с забранной веревочным абажуром лампочкой, в таком же стиле – вспомнил: макраме, – но уже не из веревок, а из сизаля были исполнены две циновки по обеим сторонам полукруглого окошка; само окошко было занавешено чем-то вроде рыбацкой сети, сплетененной из волокнистого льняного шнура так, что падающая от нее тень преобразовывала стоящий перед окном письменный стол в подобие географической карты с параллелями и меридианами. Старая пишущая машинка «Олимпия» возвышалась над ней как потухший вулкан Килиманджаро над африканской саванной. Это было явно не метельниковское творчество, точнее, «ману-фактура» – про такую свою «метаморфозу» он бы непременно написал, – отсюда напрашивался вывод, точнее, вопрос, который уже заключал в себе конкретный ответ: шер ше ля фам. Но откуда она могла взяться, эта «ля фам?» «Она могла приехать навестить бабушку», тупо, как дятел, простучало под крышкой моего черепа. Красная Шапочка. Машенька и Медведь. Пирожки в берестяном коробе. В этом абажуре, этих циновках тоже было что-то от «народных промыслов»; сеть на окне напоминала ту, которой ловили Человека-амфибию в фильме по одноименному роману. От квадратного люка, из которого я вылез, до самого стола постелен был полосатый половик, сотканный из старых, порванных на ленты, тряпок и сношенных чулок.
Я осторожно снял ботинки, тихо, словно боясь кого-то разбудить, двинулся к письменному столу и остановился шагах в двух от него, словно желая отыскать глазами еще какие-то признаки существования Метельникова, но в то же время не оставить следов своего присуствия. Так оперативники проводят обыски без санкции прокурора; после их посещения в квартире подозреваемого не остается никаких видимых следов. За столом по всей видимости работали; по сторонам от тяжелой чугунной станины лежали стопки бумаги, левая стопка была чистая; верхний лист правой был покрыт густой машинописью; текст был отпечатан через один интервал и без абзацев. Так Метельников печатал в трех случаях: это могло быть либо письмо, либо что-то вроде «дневника», либо просто «текст», своего рода «стилистическое упражнение» для разминки руки и ума – то же, что гаммы для музыканта. Впрочем, Метельников еще называл эти «экзерсисы» «формой медитации»; установил для себя даже что-то вроде «нормы»: страница или две с половиной тысячи типографских знаков в день, разумеется, если этот день был свободен. На столе вокруг машинки был как всегда порядок, только в стакане, поставленном в мельхиоровый, с темными разводами окислов, подстаканник, мутнел недопитый чай. Чай Метельников пил крепкий, и оттого после отстоя тот приобретал цвет скверного кофе, разбавленного большим количеством молока. Порядок на столе держал по примеру Александра Блока, и даже цитировал его же объяснение этого пристрастия: «самозащита от хаоса». Глядя на мутный чай, я вдруг почувствовал страшную жажду; на фанерной, выкрашенной белилами, тумбе, стоявшей в ногах топчана, я увидел стеклянную банку с водой и торчащим из нее кипятильником. Воткнул вилку; вода вокруг спирали пошла прозрачными змейками, а я так же, тихо ступая по лоскутному половику, вернулся к столу и склонился к отпечатанной странице, в правом верхнем углу которой стояла цифра «27»: это мог быть как «экзерсис», так и «дневник» – сам автор не всегда мог провести между ними четкую границу – нумерация тоже входила в систему «самозащиты».