Мария Антуанетта
Шрифт:
В половине второго королевский кортеж был готов тронуться в путь. В передовой карете разместились король, королева, дофин, Мадам Руаяль, граф и графиня де Прованс и гувернантка мадам де Турзель. По обеим сторонам кареты, исполняя роль почетного эскорта, гарцевали Лафайет и д'Эс-тен, чьи гвардейцы в большинстве своем разбежались или перешли на сторону толпы. За королем в своих каретах следовали сто депутатов Собрания, а сзади растянулся обоз из пятидесяти телег, груженных зерном и мукой; за ними двигались около двухсот карет придворных, покидавших Версаль вместе с королевской семьей. Открывали и направляли шествие бородатый гигант с окровавленным топором на плече и парочка его подручных, несших на пиках головы королевских гвардейцев. Чтобы дети не видели страшного зрелища, Мария Антуанетта прижимала к себе головку дофина и отвлекала разговором дочь. Путь длиною в двенадцать миль растянулся на семь долгих часов; все это время до слуха затворников королевской кареты долетали гнусные оскорбления в адрес Марии Антуанетты, а однажды, улучив минуту, кто-то пытался сквозь окно пикой поразить королеву. Роялист (впоследствии он попытается организовать бегство короля) Бертран де Мольвиль, двигавшийся в этом жутком кортеже, писал: «Среди гвалта, криков и песен, то и дело прерываемых мушкетными выстрелами, кои неловкая или злонамеренная рука одного из этих монстров могла сделать смертельными, королева сохраняла спокойствие
По мере приближения к Парижу движение кортежа замедлялось: «гранд-дамы» рынка, рыбные торговки, окружавшие телеги с зерном, украсили себя зелеными кокардами и кричали, привлекая всеобщее внимание: «Смотрите, мы везем булочника, булочницу и подмастерье булочника!» Навстречу выбегали люди, некоторые присоединялись к шествию, некоторые предлагали дамам выпить за победу и во славу нации. Когда королевская карета добралась до Ратушной площади, пассажиры ее окончательно обессилели; дофин уснул на руках у гувернантки. Мэр Парижа Байи, вышедший навстречу королю, приветствовал его любезной речью, напомнив о мирном завоевании столицы его славным предком Генрихом IV. В ответ Людовик заявил, что «он с удовольствием обустроится в своем добром городе Париже». «С удовольствием и доверием», — поправила королева, проследившая, чтобы слово «доверие» непременно прозвучало.
Час был поздний, поэтому прием в ратуше завершился быстро, и короля с семьей повезли устраиваться в Тюильри, обветшалый дворец, сооруженный во времена Екатерины Медичи. Его населяли разношерстные жильцы (у королевы там тоже имелся закуток, где она, приехав инкогнито в Париж, могла переодеться), постепенно занимавшие его с той поры, как юный Людовик XV покинул его, перебравшись в Версаль. Жильцов к приезду королевской семьи выселили, но комнаты прогреть и отмыть не успели. «Мама, как здесь противно!» — воскликнул дофин, увидев потускневший декор холодных нежилых помещений. «Сын мой, здесь жил Людовик XIV и находил эти комнаты хорошими; мы не должны быть более требовательными, чем он», — ответила Мария Антуанетта. В первую ночь она оставила детей у себя в покоях. В дальнейшем Елизавету разместили на первом этаже, король расположился на втором, отдав часть своих апартаментов детям, чтобы не разлучаться с ними; Мария Антуанетта также обосновалась на первом этаже; вскоре во дворце соорудили особые лесенки, чтобы королева могла легко подниматься в комнаты детей. Придворные, коих набралось немало, и челядь, поистине неисчислимая, устроились кое-как, написав мелом на дверях свои имена. Перед сном королевской семье подали легкий ужин. В своем дневнике Людовик XVI записал: «Октябрь 1789. Понедельник 5-е. Охотился у Шатийонских ворот; убил 81 штуку дичи. Охоту прервали события. Туда и обратно ехал верхом. — Вторник 6-е. Отъезд в Париж, в половине первого дня. Посещение ратуши. Обед и сон в Тюильри». Лучше всех устроился Прованс: он с женой и свитой занял Люксембургский дворец, построенный для Марии Медичи, а значит, более новый.
Незадолго до прибытия королевской семьи ко дворцу стали подъезжать кареты сохранивших верность монарху министров и придворных; среди них был и граф Аксель Ферзен. Как отмечает А. Сьёдерхельм, в связи с тревожными событиями Ферзен еще в августе покинул свою парижскую квартиру и перебрался в Версаль. «Я видел все, — писал Ферзен отцу о страшных днях 5 и 6 октября, — и вернулся в Париж в карете королевской свиты». Заметив среди прибывших Ферзена, граф Монморен, исполнявший обязанности министра иностранных дел, шепнул графу де Сен-При, что «присутствие графа Ферзена, о связи которого с королевой известно всем, может поставить короля и королеву в щекотливое положение». Сен-При счел замечание Монморена справедливым и посоветовал Ферзену удалиться. Граф совета послушался, однако как только двор обосновался в новом помещении, снова стал бывать у королевы — не только как друг, но и как неофициальный наблюдатель шведского короля.
На следующий день после переезда в Париж Мария Антуанетта писала Мерси: «Я чувствую себя хорошо, не волнуйтесь за меня. Если забыть, где мы и как мы сюда попали, мы должны быть довольны народным приемом, особенно этим утром. Надеюсь, если снова не возникнет нехватки хлеба, многое станет по-прежнему. Я разговариваю с народом: ополченцы, рыночные торговки, все желают пожать мне руку, и я им это позволяю. В ратуше меня очень хорошо приняли. Сегодня утром народ просил нас остаться. Я сказала от имени стоявшего рядом короля, что все зависит от них, мы же этого хотим. Ненависть должна исчезнуть, а если прольется хотя бы капля крови, нам придется бежать. Те, кто стояли к нам ближе всех, поклялись мне, что раздор в прошлом. Я попросила торговок пойти и повторить всем то, что мы только что сказали». Толпа, собравшаяся под окнами Тюильри, чтобы увидеть короля и королеву, сильно напугала дофина. «Мама, — закричал он, — разве вчера еще не кончилось?» Страшные дни забыть и в самом деле было трудно. «Я все еще слышу их вопли, слышу крики моих гвардейцев, — писала королева мадам де Ламбаль. — Эти ужасные дни повторятся, но я видела смерть слишком близко, чтобы бояться ее». «Я жива, но этой милостью я обязана Провидению и отваге одного из гвардейцев, спасшего меня ценой собственной гибели. Мои враги вложили в руку народа оружие, дабы он обратил его против меня, массы натравили на короля; но каков повод? Я бы назвала его вам, но боюсь», — в тот же день написала королева брату. Она понимала, что, несмотря на вновь сложившийся двор, на мельтешащую прислугу, и она, и король, и его семья являются пленниками, которых охраняет не почетный караул французских гвардейцев, а батальоны национальных гвардейцев Лафайета. Полк швейцарской гвардии, обычно исполнявший роль личной охраны короля, оттеснили на задворки Тюильри, его караульных дублировали караульные из гвардии. Если поначалу королева не любила Лафайета, теперь она его ненавидела. Но когда судья из Шатле, проводивший расследование событий 5—6 октября, придет к ней и начнет ее расспрашивать, она ответит: «Я все видела, все знала, но все забыла». А в письме брату Леопольду напишет: «Дело Европы и потомков судить об этих событиях и воздать по справедливости мне и отважным и верным гвардейцам короля; рядом с их славными именами будет упомянуто и мое имя». Словам ее созвучны слова Ривароля: до 5—6 октября королева «жила только для газетчиков и хроникеров, теперь она стала жить для истории».
Гвардия Лафайета охраняла королевскую семью своеобразно: следя за каждым шагом ее членов, она спокойно взирала, как во двор, а затем и во дворец прорвалась толпа, требовавшая королеву исполнить обещание (данное от чистого сердца, но без всяких на то оснований) по реорганизации парижского ломбарда. Пока король совещался со своими министрами, а Лафайет уговаривал народ разойтись, королева, обнимая детей, дрожала от страха у себя в комнате, и пред взором ее проносились жестокие картины октябрьских дней. Дело с ломбардом завершилось тем, что король приказал за счет казны выкупить все, что стоило меньше луидора. В другой
Приходилось приспосабливаться. Постепенно отмывали окна, комнаты, обставляли мебелью покои. Из Версаля прибыли две тысячи (sic!) телег с утварью. Стали устраивать дипломатические приемы и представления ко двору. «В Париже только Король, Королева, Месье, Мадам, дети и я… Здесь все спокойно. Здешние люди нравятся мне больше, чем в Версале. Господин де Лафайет ведет себя безупречно; Национальная гвардия тоже. Все спокойно. Хлеба в изобилии. Двор почти как раньше; каждый день бывают люди. Играют по воскресеньям, вторникам и четвергам; публичные обеды по воскресеньям и четвергам. <…> Все это, душа моя, меня вполне устраивает; вы же знаете, я умею приспосабливаться ко всему… перебраться жить в Париж было прекрасным решением; здесь нам будет лучше, чем где-либо. Я пишу это не потому, что письмо мое будет прочитано; нет, душа моя, я сама так считаю», — писала подруге Бомбель принцесса Елизавета, «умный и очаровательный ребенок с характером», как некогда описывала ее матери Мария Антуанетта. Национальное собрание выделило королю цивильный лист с суммой в 25 миллионов, сохранив также доходы с земельных владений. Королева вновь писала письма императору: «Приходится быть крайне сдержанной и осмотрительной. Мне кажется, сейчас мне нужно затаиться, ничего не предпринимать и постараться, чтобы все дурные впечатления, связанные со мной, забылись, а осталось бы только воспоминание о моем мужестве, в котором народ мог убедиться, и которое, если потребуется, я готова явить вновь». Желая убедить народ забыть дурные впечатления, королевская семья выходила на прогулку только по утрам, пока сад Тюильри (до полудня) был закрыт для посетителей. Байи вручил королю памятную золотую медаль в честь его вступления в Париж с надписью: «Отныне мое жилище здесь. 6 октября 1789». Королеве вручили такую же медаль, только серебряную. А она так хотела забыть этот день!
Рядом с их величествами постоянно находились почти 150 придворных, а всего в Тюильри обосновалось более семисот человек. Но единственный, кто внушал Марии Антуанетте надежды на будущее, был Ферзен, перебравшийся в Париж, чтобы как можно чаще видеть ее. Молчаливый швед внушал спокойствие даже королю: неизвестно, ревновал к нему Людовик или нет, но при виде Ферзена он ощущал, как в него вселялась уверенность, что хотя бы один истинный друг, на которого можно положиться, у семьи есть. «Так как я никогда и ни во что не вмешивался, то мне нечего бояться, — писал Ферзен сестре, успокаивая ее. — Я даже стал чуть-чуть счастливее, — продолжал он, — ибо время от времени могу свободно посещать мою подругу, и эти встречи утешают нас посреди несчастий, обрушившихся на бедняжку; она настоящий ангел, мужественный и чувствительный… Ее мужество выше всяческих похвал, и оно делает ее еще более привлекательной… Она ужасно несчастная и очень храбрая, настоящий ангел…» Собственно, на кого, кроме него, могла надеяться «ангел» королева? Король слишком слаб, так что подобная мысль никогда не приходила ей в голову; Полиньяк уехала, Мерси отбыл в свое поместье в Шенвьере, Прованс слишком очевидно выказывал свою заинтересованность занять трон; пребывавший у тестя в Турине Артуа грозился стереть с лица земли всех и вся, покусившихся на власть монарха… С Ферзеном Марию Антуанетту сближало не только влечение сердца, оба полагали необходимым действовать. Но в сложившейся ситуации королева предпочитала ждать. «Единственный способ выбраться отсюда — это терпение, время и великое доверие, кое мы должны им внушить», — писала королева Мерси.
Однако судя по увеличивавшемуся количеству памфлетов и листовок, по их развязному и злобному тону, по их чудовищным нелепостям, доверия королева народу не внушала, хулители изощрялись в инвективах в адрес «австрийской тигрицы». Описывая «Королевский зверинец», анонимный пасквилянт писал: «Самка Вето является чудовищем, найденным в Вене, в Австрии, в гардеробной императрицы Марии Терезии. Эта коронованная мартышка, видимо, возжелала противоестественной связи и отдалась то ли тигру, то ли медведю, после чего родила Марию Антуанетту. Это чудовище тридцати трех лет от роду было привезено во Францию во времена ненавистной памяти кровосмесителя Людовика XV. Так как к лживости своей страны она присоединила природное коварство, присущее коронованным животным, она сначала явила народу ангельскую кротость, и народ кричал: “Да здравствует королева!” Когда же она поняла, что парой кривляний можно завоевать дружбу зевак, она сбросила маску, и все узнали, какая она на самом деле». «Не могу вновь не вернуться к вопросу о необходимости установить преграду на пути подстрекательских пасквилей; без выполнения сего условия будет очень трудно успокоить публику», — справедливо считал Мерси. Но устанавливать преграды было некому: Собрание опубликовало «Красную книгу» расходов королевы на платья и фаворитов, что вновь вызвало бурю гнева и памфлеты:
Напрасно ищу я в преданьях былых Примеры преступных страстей, Ведь ты, королева, в деяньях своих Похлеще всех прочих, ей-ей. Ты в тратах Египтянку ту превзошла, Что с консулом римским спала. В сравненьи с тобой, скажу не шутя, Скромна Агриппина, Верна Мессалина, А Медичи — просто дитя!Тем не менее Мадам Елизавета считала, что «королева, обладающая безмерным мужеством, начинает лучше выглядеть в глазах народа», и выражала надежду, что «со временем благодаря нашей сдержанности мы сможем завоевать любовь парижан, обманутых на наш счет». Трудно сказать, верила ли Елизавета тому, что писала своей подруге, или просто уговаривала самое себя… У королевы хватало смелости заниматься благотворительностью, посещая вместе с дофином приют для подкинутых младенцев и мануфактуры в Сент-Антуанском предместье, она председательствовала на благотворительных дамских собраниях и передавала деньги на нужды бедняков. Но у нее недоставало храбрости отправиться в Оперу или театр: она не хотела выслушивать очередные оскорбления. «Она отказалась от королевской ложи, и этот вполне естественный в ее положении отказ от развлечений еще больше настроил парижан против королевы. Несчастная королева не знала, что такое осторожность, или не хотела ею пользоваться. Она открыто выказывала свое презрение тем, чье присутствие ей не нравилось. Позволяя эмоциям брать верх, она не осознавала их последствий и того, насколько они вредят ей и королю. Наделенная великим мужеством, она была не слишком умна, не умела пользоваться обстоятельствами, а главное, не понимала, кому можно доверять, и не доверяла тем, кто более всего был готов служить ей. После 6 октября… она испытывала презрение ко всем французам и избегала показываться на публике», — писала графиня де Ла Тур дю Пен.