Марш Радецкого
Шрифт:
— Войдите! — сказал император и, увидев своего слугу, спросил: — Когда же приедет Монтенуово?
— В восемь часов, ваше величество!
До восьми оставалось еще полчаса. Императору показалось, что он больше не в состоянии переносить неизвестность. Почему, почему имя Тротта напоминает ему битву при Сольферино? И почему он никак не может вспомнить, в какой это находится связи? Неужто он уже так стар? Со времени возвращения из Ишля его занимал вопрос, сколько же ему, собственно, лет; ему вдруг показалось странным, что для того, чтобы узнать свой возраст, нужно вычесть год рождения из текущего календарного года, тем более что годы начинаются с января, а его день рождения приходится на восемнадцатое августа! Вот если бы годы начинались с августа! Или если бы он, например, родился восемнадцатого января, тогда бы ничего не стоило это высчитать! Но так невозможно было установить, сколько же ему — восемьдесят два — восемьдесят
Император перестал бегать трусцой по комнате и обратился к слуге:
— Скажите-ка: известно вам имя Тротта? Собственно, император хотел сказать «ты» своему камердинеру, как делал это обычно. Но тут дело шло о всемирной истории, а он уважал даже тех, кого спрашивал об исторических событиях.
— Тротта, — повторил камердинер императора, — Тротта!
Он тоже был стар, этот слуга, и ему только смутно мерещился какой-то хрестоматийный отрывок с заголовком "Битва при Сольферино". Вдруг он вспомнил, и лицо его просияло.
— Тротта, — воскликнул он, — Тротта спас жизнь вашему величеству!
Император подошел к столу. Сквозь открытое окно в кабинет проникало ликующее утреннее пение шенбруннских птиц. Императору показалось, что он снова молод; он вновь услышал треск ружей, почувствовал, как его схватили за плечи и бросили на землю. И слово «Тротта» сразу стало ему таким же знакомым, как слово «Сольферино».
— Да, да! — произнес император, махнул рукой и написал на полях троттовского дела: "Благоприятно уладить!"
Затем он снова поднялся и подошел к окну. Птицы заливались, и старик улыбнулся им, словно они пели для него.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Император был стар. Он был старейшим императором на земле. Вокруг него бродила смерть и косила, косила. Все поле было уже пусто, только император, как позабытый серебряный стебель, еще стоял и ждал.
Его череп был обнажен, как пустынный холм. Его бакенбарды были белы, как крылья из снега. Морщины на его лице образовали путаные заросли, в них гнездились десятилетия. Его тело было худо, его спина согнулась. Дома он ходил семенящими маленькими шажками. Но, выходя на улицу, пытался придать своим ляжкам твердость, коленям упругость, шаги делал легкими, а спину прямой… Глаза свои он наполнял искусственной добротой — подлинным свойством императорских очей: они, казалось, обращались на каждого, смотревшего на императора, приветствовали каждого его приветствовавшего. На деле же все лица только мелькали и расплывались перед его глазами, а они смотрели прямо на ту, едва заметную и тонкую черту — границу между жизнью и смертью, на край горизонта, который всегда видят глаза стариков, даже когда дома, леса или горы заслоняют его.
Хотя он отдохнул и лейб-медик был доволен его пульсом, легкими и дыханием, но со вчерашнего дня его мучил насморк. Ему не приходило в голову дать заметить этот насморк. Ему могли бы воспрепятствовать посетить маневры на восточной границе, а он хотел еще раз, хотя бы один день, понаблюдать маневры. Дело этого его спасителя, имя он опять позабыл, напомнило ему Сольферино. Он не любил войн (так как знал, что их проигрывают), но любил армию, военные игры, маневры, фехтование, парады, дефилирование полков и ротное учение. Его иногда уязвляло, что шлемы у офицеров были выше, чем у него, что они носили лакированные сапоги, брюки со складками и чересчур высокие воротники на мундирах. Многие из них были даже гладко выбриты. Ах! Он любил звуки труб, но делал вид, что его интересуют только военные планы. И хотя знал, что господь помазал его на престол, в минуты слабости его все же огорчало, что он не фронтовой офицер; штабных он недолюбливал. Он был убежден, — но кому можно это сказать! — что десять хороших фельдфебелей способны сделать больше, чем двадцать офицеров генерального штаба. Он жаждал маневров!
В деревне Ц., расположенной не более чем в десяти милях от русской границы, в старинном дворце ему приготовили квартиру.
В его спальне закрыли окна. Ночью, когда он не мог заснуть, а вокруг спало все, что должно было его охранять, император в длинной ночной рубашке вылез из постели и тихо, тихо, стараясь никого не разбудить, открыл узкое, высокое окно. С минуту он постоял неподвижно, вдыхая прохладный воздух осенней ночи, вглядываясь в звезды на темно-синем небе и красноватые огоньки военного лагеря. Однажды ему случилось читать книгу о себе самом;
Их песня, бесконечная, как ночь, возбуждала в императоре такое же благоговение, как и звезды. Моментами ему казалось, что это поют звезды. Его немного знобило. Но он боялся закрыть окно, вдруг ему не удастся сделать это так тихо, как раньше. Его руки дрожали. Он вспомнил, что когда-то, давным-давно, уже был на маневрах в этой местности. Даже эта спальня вынырнула из давно забытых времен.
Проснулся он, как обычно "в походе" (так он называл маневры), ровно в четыре утра. Камердинер уже стоял в комнате. А за дверью, он знал это, ждали флигель-адъютанты. Да, надо было начинать день. За весь день ему не удастся и часа побыть одному. Зато он всех их перехитрил этой ночью и добрых полчаса простоял у открытого окна. Он думал теперь об этом ловко украденном удовольствии и улыбался. Он ухмыльнулся камердинеру и вестовому, который только что вошел и замер в неподвижности, испуганный ухмылкой императора, подтяжками его величества, которые он видел впервые, и еще спутанными бакенбардами.
Это был трудный день. Франц-Иосиф просмотрел записку, на которой план дня был распределен час за часом. В этой местности имелась только православная церковь. Сначала в ней отслужит мессу римско-католический священник, потом обедню православный. Больше всего императора утомляли церковные обряды. Ему казалось, что он должен быть всегда собранным перед богом, как перед начальством. А Франц-Иосиф был уже стар! Он мог бы быть ко мне и поснисходительнее! — думал император. Впрочем, бог еще старше меня и, может быть, его воля кажется мне такой же неисповедимой, как моя — солдатам и офицерам. Да, но что получится, если каждый подчиненный начнет критиковать начальство! Сквозь высокое сводчатое окно император видел, как восходит солнце.
Император поднялся. Пришел парикмахер. Регулярно, каждое утро, подбородок императора брили, подстригали, тщательно расчесывали его бакенбарды. Около ушей и под ноздрями щекотал холодный металл ножниц. Время от времени император чихал. Сегодня он сидел перед небольшим овальным зеркалом и с живым интересом наблюдал за движениями худощавых рук парикмахера. После каждого упавшего волоска, каждого прикосновения бритвы или гребенки парикмахер отскакивал назад и дрожащими губами шептал: "Ваше величество!" Император не слышал этого слова. Он видел только непрестанно движущиеся губы парикмахера, не отваживался спросить, в чем дело, и решил наконец, что тот немного нервничает.
— Как вас зовут? — осведомился император.
Парикмахер (он был в чине капрала, хотя всего полгода служил в регулярных войсках, — но он так безукоризненно обслуживал своего полковника, что пользовался неизменной благосклонностью начальства) одним прыжком отскочил к двери, изящно, как того требовала его профессия, но в то же время и по-военному. Это был прыжок, поклон и оцепенение в одно и то же время. И император благосклонно кивнул.
— Гартенштейн! — выкрикнул парикмахер.
— Почему вы так скачете? — осведомился Франц-Иосиф.