Марш Радецкого
Шрифт:
Что за человек! Не успел он приехать, как все уже знали, что он может померяться силами с этим болотом и что он сильнее границы. На него можно было положиться! Он нарушал все военные законы, но казалось, что он разрушает их! Он мог бы изобрести новый служебный регламент, ввести и провести его! Так он выглядел! Ему нужно было много денег, но они и стекались к нему со всех сторон. Товарищи давали ему взаймы, подписывали для него векселя, закладывали своя кольца и часы, писали, стараясь достать ему денег, своим отцам и теткам. Не то чтобы его так сильно любили! Ведь любовь приблизила бы их к нему, а он, видимо, не очень-то хотел приближать к себе! Но это и по чисто физическим причинам было бы нелегко, — его рост, его ширина и сила всех от него отгоняли, и поэтому ему не трудно было быть добродушным.
— Поезжай спокойно! — сказал он лейтенанту Тротта. — Ответственность я беру на себя!
Он брал на себя ответственность и умел нести ее. Каждую неделю ему нужны были деньги. Лейтенант Тротта получал их от Каптурака. Да и ему самому, Тротта, нужны были деньги. Он чувствовал бы себя ничтожным, являясь к фрау Тауссиг без денег. Это значило бы вступать безоружным в вооруженный лагерь. Какое легкомыслие! И он постепенно увеличивал свои потребности, умножал суммы, которые брал с собой, и все же из каждой поездки возвращался с последней кроной в кармане, всегда решая в следующий раз захватить
Шесть тысяч крон был он должен Каптураку и Бродницеру. Эта сумма, даже при его смутном представлении о цифрах, казалась гигантской, когда он сравнивал ее со своим месячным жалованьем. (А треть его еще удерживалась каждый месяц.) Постепенно он все же свыкся с цифрой шесть тысяч, как с могущественным, но очень давним врагом. Да, в хорошие минуты ему даже казалось, что цифра уменьшается и теряет силу. Но в плохие минуты она возрастала до грозных размеров.
Он ездил к фрау Тауссиг. В течение многих недель предпринимал он эти короткие тайные поездки к фрау фон Тауссиг, эти грешные паломничества. Подобно простодушным верующим, для которых богомолье является чем-то вроде наслаждения, развлечением, а иногда даже сенсацией, лейтенант Тротта отождествлял цель, к которой он направлялся, с тем, чем она была окружена, с вечной своей тоской по свободной жизни, с штатским платьем, которое он надевал, со сладостью запретного плода. Он любил свои поездки. Он любил эти десять минут в закрытой карете, отвозившей его на вокзал, когда он внушал себе, что никто его не узнает. Он любил эти взятые взаймы стокроновые ассигнации в боковом кармане, которые сегодня и завтра принадлежат ему одному и по которым незаметно, что они взяты в долг и уже начали расти и пухнуть в книгах Каптурака. Он любил свое штатское инкогнито, На венском Северном вокзале никто не узнавал его. Офицеры и солдаты проходили мимо. Он ни с кем не здоровался, и никто не здоровался с ним. Иногда его рука сама собой подымалась, чтобы отдать честь. Но он тут же вспоминал о своем штатском платье и опускал ее. Жилетка, например, доставляла лейтенанту детскую радость. Он засовывал руки во все ее карманы, назначения которых не понимал. Суетными пальцами ласкал он узел галстука над вырезом жилетки — единственный, который у него имелся, подарок фрау Тауссиг, который он, несмотря на бесчисленные усилия, все еще не умел завязывать. Самый неискушенный сыщик немедленно признал бы в нем переодетого офицера.
Фрау Тауссиг стояла на перроне Северного вокзала. Двадцать лет назад, хотя она думала, что всего пятнадцать, ибо так долго скрывала свой возраст, что прониклась уверенностью, будто годы приостановили свой бег, двадцать лет назад она также встречала лейтенанта на Северном вокзале, правда, тот был кавалеристом. Она входила на перрон, как в омолаживающий источник. Погружалась в едкий запах каменного угля, в свистки и дым маневрирующих паровозов, в частый звон сигналов. На ней была короткая дорожная вуалетка. Ей казалось, что пятнадцать лет назад это было модно. Между тем с тех пор прошло уже двадцать пять лет — даже не двадцать! Она любила стоять на платформе. Она любила мгновение, когда подкатывал поезд и в одном из окон она замечала смешную темно-зеленую шапочку Тротта и его любимое, беспомощно-юное лицо. Ибо она и Карла Йозефа делала моложе, так же как себя самое, глупее и беспомощнее. В момент, когда лейтенант сходил с нижней ступеньки, ее объятия раскрывались, как двадцать, то есть пятнадцать лет назад. И из ее нынешнего лица возникало то прежнее, розовое, без морщинок лицо, которое было у нее двадцать, то есть пятнадцать лет назад, лицо девушки, милое и слегка разгоряченное. Вокруг шеи, на которой теперь уже пролегли две глубокие параллельные бороздки, она обвила ту детскую, тоненькую золотую цепочку, которая пятнадцать, то есть двадцать лет назад была ее единственным украшением. И как тогда, она отправилась с лейтенантом в один из маленьких отелей, где процветала тайная любовь в оплаченном, убогом, продавленном и чудесном постельном раю. Начались прогулки. Любовные минуты среди молодой зелени венского леса, маленькие и внезапные грозы в крови… Вечера в красноватом сумраке оперных лож, за спущенными занавесами. Ласки, хорошо знакомые и все же неожиданные, ласки, которых ждала искушенная и все же неувядающая плоть. Слух узнавал часто слышанную музыку, но глазам были знакомы только отдельные моменты сцен. Ибо фрау Тауссиг всегда сидела в опере за спущенными занавесами или же с закрытыми глазами. Ласки были рождены музыкой и как бы передоверены оркестром рукам мужчины, которые в одно и то же время прохладно и горячо касались ее кожи; давно знакомые и вечно новые ласки, дары, уже не раз принимавшиеся, но опять позабытые и словно виденные только во сне. Открывались тихие рестораны. Начинались тихие ночные ужины в укромных уголках, где вино, которое они пили, казалось согретым лучами любви, всегда светившейся в этом полумраке. Затем приходило расставание, последнее объятие днем, под предостерегающее тиканье часов на ночном столике, уже исполненное радости следующих встреч, и торопливость, с которой они проталкивались сквозь толпу к поезду, и последний поцелуй на подножке, и в самый последний момент отказ от надежды уехать вместе.
Усталый, но преисполненный всей сладости света и любви, возвращался лейтенант Тротта в свой гарнизон. Денщик Онуфрий уже держал наготове форму. Тротта переодевался в задней комнате вокзального ресторана и ехал в казарму. Прежде всего он шел в ротную канцелярию. Все в порядке, никаких происшествий, капитан Иедличек был весел, силен и здоров, как всегда. Лейтенант Тротта чувствовал облегчение и в то же время известное разочарование. В каком-то потайном уголке сердца он всегда надеялся на катастрофу, которая сделает невозможным его дальнейшее пребывание в армии. О, тогда он тотчас повернул бы назад. Но ничего не случалось. Значит, ему надо ждать еще двенадцать дней, запертым в четырех стенах казарменного двора и пустынных улочек города. Он бросил взгляд на мишени, развешанные по стенам. Маленькие синие человечки, в клочья разорванные пулями и снова подмалеванные,
Но провести в жизнь это решение не был в состоянии. И знал это. В действительности он ждал какого-то необыкновенного счастья, которое в один прекрасный день выпадет ему на долю и навеки его освободит и от армии, и от необходимости добровольно оставить ее. Все, что он мог сделать, заключалось в том, что он перестал писать отцу и несколько писем окружного начальника оставил нераспечатанными, чтобы прочесть их когда-нибудь потом…
Прошли и следующие двенадцать дней. Он открыл шкаф, осмотрел свой штатский костюм и стал ждать телеграммы. Она всегда приходила в этот час, в сумерки, незадолго до наступления ночи, как птица, возвращающаяся в свое гнездо. Но сегодня ее не было, ее не было и когда уже наступила ночь. Лейтенант не зажигал света, чтобы не замечать ночи. Одетый, с открытыми глазами лежал он на постели. Все знакомые голоса весны проникали к нему через раскрытое окно: низкоголосое кваканье лягушек и над ним нежная и звонкая песнь кузнечиков, изредка прерываемая ночными зовами соек и песнями парней и девушек из пограничной деревни. Наконец пришла телеграмма. В ней сообщалось, что на этот раз лейтенант не должен приезжать. Фрау Тауссиг уехала к мужу. Она скоро вернется, но не знает точно, когда. Телеграмма заканчивалась "тысячью поцелуев". Эта цифра обидела лейтенанта. Она могла бы и не экономить, подумал он. Можно было написать и "сто тысяч". Он вспомнил про свой долг в шесть тысяч крон! По сравнению с ним тысяча поцелуев довольно мизерная цифра.
Лейтенант раскрыл дверь в коридор. Онуфрий постоянно сидел там, молчаливо, или мурлыкая какую-нибудь песенку, или наигрывая на губной гармонике, которую он прикрывал согнутыми ладонями, чтобы заглушить звуки. Иногда он сидел на стуле, иногда прикорнув на пороге. Он мог бы демобилизоваться еще год назад. Но остался. Его деревня Бурдлаки была расположена поблизости. Когда лейтенант уезжал, он отправлялся туда. С собой он брал черешневую палку и белый в голубых цветах платок, который наполнял какими-то загадочными предметами, вешал узелок на палку, перекидывал ее через плечо, провожал лейтенанта на вокзал и, дожидаясь отхода поезда, замирал с рукой у козырька, даже если лейтенант и не смотрел в окно; после этого он начинал свое странствие в Бурдлаки по узкой, поросшей ивняком, тропинке между болотами — единственному безопасному пути в этих топях. Возвращался он, как раз чтобы успеть встретить Тротта. И снова усаживался у его двери, молчаливо, или же мурлыкая какую-нибудь песенку, или наигрывая на прикрытой ладонями гармонике. Итак, лейтенант раскрыл дверь в коридор.
— На этот раз тебе не придется идти в Бурдлаки. Я не уезжаю!
— Слушаюсь, господин лейтенант.
— Ты останешься здесь! — повторил Тротта; ему казалось, что Онуфрий не понял его. Но парень только повторил: "Слушаюсь!" И как бы в доказательство того, что понимает больше, чем ему говорят, пошел вниз и вернулся с бутылкой «девяностоградусной».
Тротта выпил. Голая комната стала уютнее. Электрическая груша на плетеной проволоке, о которую бились ночные бабочки, раскачиваемая легким ветерком, отбрасывала на коричневый лак стола красивые пляшущие отблески. Мало-помалу разочарование Тротта превратилось в благотворную боль. Он как бы вступил в союз со своим горем. Все в мире было сегодня в высшей степени печально, и лейтенант был сосредоточием этого печального мира. Это для него сегодня так жалобно квакали лягушки, для него пели свою щемящую сердце песнь кузнечики. Из-за него весенняя ночь наполнилась мягкой, сладостной болью, из-за него так недосягаемо высоко стояли звезды на небе, и для него одного так напрасно и тоскливо мерцал их свет. Нескончаемая боль мира гармонировала с несчастием Тротта. Он страдал в полном единении со страдающей вселенной. Тротта открыл шкаф. Там висел его серый костюм, все, что осталось от свободного Тротта. Рядом поблескивала сабля Макса Деманта, почившего друга. В ящике, рядом с письмами покойной фрау Слама, лежал окаменевший корень, память от старого Жака. А на подоконнике валялись нераспечатанными три письма отца, который, может быть, уже тоже скончался. Ах! Лейтенант Тротта был не только печален и несчастлив, он был еще скверным, до мозга костей скверным человеком! Карл Йозеф возвратился к столу, налил себе стаканчик и залпом осушил его. В этот момент Онуфрий в коридоре у дверей заиграл новую песню на губкой гармонике, хорошо известную песню: "Наш государь…" Первые украинские слова песни — "Ой, наш царь-государь" — Тротта позабыл. Ему не удалось изучить язык этой страны. У него был не только скверный характер, но и усталая, бестолковая голова. Короче говоря: вся его жизнь была проиграна! Его сердце сжалось, слезы комком подкатили к горлу, вот-вот они выступят на глаза. И он выпил еще стаканчик, чтобы расчистить им путь. Наконец они полились из глаз. Он положил руки на стол, склонил на них голову и начал жалобно всхлипывать. Так он проплакал с четверть часа. Он не слышал, как Онуфрий прервал игру и как в его дверь постучали.
Он поднял голову, только когда щелкнул замок, и увидел Каптурака.
Ему удалось сдержать слезы и резким голосом спросить:
— Как вы сюда попали?
Каптурак, с шапкой в руке, стоял вплотную у двери. Его желто-серое лицо улыбалось. Одет он был в серое. И туфли на нем были из серой парусины. На них налипла серая, свежая и блестящая весенняя грязь этого края. На его миниатюрном черепе вилось несколько серых волосков.
— Добрый вечер! — с легким поклоном произнес он. Его тень взметнулась на белой двери и тотчас же съежилась.
— Где мой вестовой? — спросил Тротта, — И что вам угодно?
— На этот раз вы не поехали в Вену! — качал Каптурак.
— Я вообще не езжу в Вену! — заметил Тротта.
— На этой неделе вам не понадобились деньги! — продолжал Каптурак. — Я ждал сегодня вашего посещения. Я хотел узнать, в чем дело. Сейчас я прямо от господина капитана Иедличека. Его нет дома!
— Нет дома! — безразлично повторил Тротта.
— Да, — сказал Каптурак. — Его нет дома, с ним что-то случилось!
Тротта отлично слышал, что "что-то случилось" с капитаном Иедличеком. Но ничего не спросил. Во-первых, он был не любопытен (сегодня был не любопытен). Во-вторых, ему казалось, что с ним самим произошло неимоверно много, слишком много, и что поэтому другие мало должны его интересовать, в-третьих, он не испытывал ни малейшей охоты выслушивать рассказы Каптурака. Присутствие Каптурака его бесило. Но у него не хватало сил предпринять что-нибудь против этого человека. Весьма смутное воспоминание о шести тысячах крон, которые он был должен незваному посетителю, все время всплывало в его мозгу; неприятное воспоминание, он попытался отогнать его. "Деньги, — убеждал он себя, — не имеют никакого отношения к его приходу. Это два совершенно различных человека: того, которому я должен, здесь нет, а этот, стоящий в моей комнате, пришел только для того, чтобы рассказать мне какую-то безразличную историю о Иедличеке".