Марш Радецкого
Шрифт:
За углом послышались знакомые шаги. Это возвращались товарищи. Все, жившие в гостинице Бродницера, входили молчаливой гурьбой. Он вышел им навстречу.
— А, ты не уехал! — воскликнул Винтер. — Значит, ты все уже знаешь! Ужасно! Мерзко!
Они пошли друг за другом, не обмениваясь ни единым словом, и каждый старался производить как можно меньше шума. Они почти что крались по лестнице.
— Всем в номер девятый! — скомандовал обер-лейтенант Груба.
Он занимал девятый номер, просторнейшую комнату в гостинице. С опущенными головами они вошли в номер Грубы.
— Нам нужно что-то предпринять! — начал обер-лейтенант. — Вы видели Цоглауэра! Он в отчаянии! Нужно что-то предпринять, или он застрелится!
— Чепуха, господин обер-лейтенант! — произнес лейтенант Липповитц. Он сделался кадровым офицером после двух семестров
— Мы тут ничего поделать не можем! — сказал Липповитц. — Разве что молчать и служить дальше! Это не первый случай в армии. К сожалению, вероятно, и не последний.
Никто не отвечал. Они отлично понимали, что ничем помочь невозможно. А ведь каждый из них надеялся, что, собравшись вместе, они придумают всевозможные выходы из создавшегося положения. Но теперь они сразу поняли, что только страх согнал их вместе, ибо каждый из них боялся остаться в четырех стенах, наедине со своим страхом. И также поняли, что не поможет им и это сидение вместе, и что каждый, даже среди других, все равно остается наедине со своим страхом. Они подняли головы, взглянули друг на друга и снова поникли. Однажды они уже сидели так все вместе, после самоубийства Вагнера. Каждый из них думал сейчас о предшественнике капитана Иедличека, Вагнере, и каждый предпочитал, чтоб и Иедличек застрелился.
— Я пойду туда, я уж как-нибудь проникну, — сказал лейтенант Габерман, — и пристрелю его.
— Во-первых, ты туда не проникнешь! — возразил Липповитц. — Во-вторых, там уже позаботились о том, чтобы он прикончил себя. Как только у него все узнают, ему дадут пистолет и запрут его с ним!
— Да, да, верно! — воскликнули некоторые.
Они облегченно вздохнули, надеясь, что капитана в этот час уже не существует. Им стало казаться, что они сейчас своим умом дошли до этого разумного обычая, принятого в военном судопроизводстве.
— Я сегодня был на волос от того, чтобы убить человека, — сказал лейтенант Тротта.
— Кого? Почему? Как так? — вскричали все, перебивая друг друга.
— Речь идет о Каптураке, который всем вам знаком, — начал Тротта. Он рассказывал медленно, подыскивая слова, менялся в лице и, когда подошел к концу, не сумел объяснить, почему же он все-таки не бросился на Каптурака. Карл Йозеф чувствовал, что они его не поймут. Они действительно его больше не понимали.
— Я бы убил его! — воскликнул один.
— Я тоже, — отозвался второй.
— И я! — вставил третий.
— Это не так-то легко! — перебил их опять Липповитц.
— Этот жид — кровопийца, — сказал кто-то, и все обомлели, вспомнив, что отец Липповитца был еще некрещеным евреем.
— Я вдруг… — начал Тротта и сам удивился тому, что в этот момент подумал о покойном Максе Деманте и его деде, сребробородом короле еврейских шинкарей, — мне вдруг привиделся крест за его спиной!
Кто-то засмеялся. Другой холодно заметил:
— Ты был пьян!
— Хватит! — приказал наконец Груба. — Все будет завтра доложено Цоглауэру.
Тротта оглядел их усталые, утомленные, взволнованные и, несмотря на усталость и взволнованность, распаленные гневом, бодрые лица. Если бы Демант был жив, подумал Тротта. Если бы можно было поговорить с ним, внуком сребробородого короля шинкарей! Он незаметно оставил комнату и пошел к себе.
На следующее утро он рапортовал о происшедшем. Он изложил все это на военком языке, на котором с детства привык рапортовать и докладывать, на языке, бывшем его родным языком. Он не забыл упомянуть и о кресте, который ему привиделся. Майор улыбнулся, совершенно так, как того ожидал Тротта, и спросил:
— Сколько вы выпили?
— Полбутылки! — отвечал лейтенант.
— Ага, так! — заметил Цоглауэр.
Он только на секунду улыбнулся, измученный майор Цоглауэр. Это была серьезная история! Серьезные истории, к сожалению, множились. Неприятная штука, во всяком случае, для доклада высшим инстанциям. Лучше было обождать.
— Есть у вас деньги? — осведомился майор.
— Нет, — отвечал лейтенант.
И они беспомощно посмотрели друг на друга пустыми, остекленевшими глазами, глазами людей, не смеющих даже друг другу признаться в своей беспомощности. Не все можно было найти в военном уставе — сколько в нем ни листай — не все стояло там! Был ли прав лейтенант?
— На что же вам столько понадобилось. — спросил Цоглауэр и моментально вспомнил, что все знает.
Он махнул рукой. Он не хотел никаких сообщений.
— Напишите обо веем вашему родителю, — сказал Цоглауэр.
Ему показалось, что он высказал блестящую идею. И рапорт закончился.
Лейтенант Тротта побрел домой, сел за стол и начал писать "своему родителю". Без помощи алкоголя это ему не удавалось. Он спустился в кафе и велел подать себе «девяностоградусную», чернила, перо и бумагу. Он начал. Какое трудное письмо! Лейтенант Тротта несколько раз принимался писать, рвал листок, начинал снова. Ничего нет труднее для лейтенанта, чем описывать события, которые касаются его самого и даже угрожают ему. При этой оказии выяснилось, что лейтенант Тротта, которому его военная служба уже давно была ненавистна, все же обладал достаточным солдатским честолюбием, чтобы не допустить своего удаления из армии, И покуда он старался изобразить отцу запутанное положение вещей, он нечаянно опять превратился в кадетика Тротта.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
В прохладное и солнечное утро окружной начальник получил злосчастное письмо лейтенанта. Прежде чем открыть его, господин фон Тротта взвесил конверт на руке. Оно казалось тяжелее всех писем, которые он до сего дня получал от сына. Должно быть, это письмо в два листа, письмо необычной длины. Состарившееся сердце господина фон Тротта одновременно наполнилось горестью, отеческим гневом, радостью и боязливым предчувствием. Крахмальная манжета слегка дрожала на его старческой руке, когда он вскрывал конверт. Пенсне, которое за последние месяцы стало как-то трястись, он придержал левой рукой, а правой поднес письмо к лицу так близко, что кончики его бакенбардов с тихим шуршанием коснулись бумаги. Явная торопливость почерка испугала окружного начальника не меньше, чем необычное содержание письма. Между строк он искал еще какого-то тайного, нового ужаса, словно явного было недостаточно и словно он уже давно, с тех самых пор, как сын перестал писать, изо дня в день дожидался еще более страшного известия. Поэтому, верно, он оставался спокойным, когда отложил письмо в сторону. Он был старым человеком старого времени. Старые люди из времен, предшествовавших великой войне, были, может быть, глупее нынешних. Но в минуты, которые казались им страшными и которые, по понятиям наших дней, могли быть разрешены легкой шуткой, они, эти славные старые люди, сохраняли героическое спокойствие. В наши дни понятия сословной, фамильной и личной чести, на которых воспитался господин фон Тротта, кажутся пережитками маловероятных и ребяческих легенд. Но тогда известие о смерти единственного сына меньше потрясло бы любого австрийского окружного начальника, воспитанного в тех же традициях, что и господин фон Тротта, чем весть о хотя бы кажущемся бесчестии сына. По представлениям той эпохи, давно отзвучавшей и погребенной под свежими могильными холмами павших воинов, офицер императорско-королевской армии, который не убил человека, посягнувшего на его честь, только потому, что был ему должен, составлял несчастье, более того — позор для породившего его, для армии и империи. И в первый момент боль шевельнулась не в отеческом, а, если можно так выразиться, в служебном сердце господина фон Тротта. И это сердце сказало: "Сложи с себя свой чин! Выйди раньше времени на пенсию! На службе императора тебе больше нечего делать". Но уже в следующую минуту вскричало отеческое сердце: "Виновато время! Виноват пограничный гарнизон! Ты сам виноват! Твой сын скромен и благороден! Только слаб, к сожалению! И ему нужно помочь!"