Масло в огонь
Шрифт:
Какое она имеет право говорить от моего имени?
Папа останавливается и бросает на меня угрюмый взгляд, в котором легко прочесть: «…Чего я стою! Неужели ты меня уже предала?» Ах, эта болезнь, общая для всех Колю, это неумение высказаться при серьезных обстоятельствах! Я лишь поднимаю руку в знак протеста, и моя мать, эта Торфу, такая же языкастая, как и ее мамаша, как вообще все Торфу, без труда подавляет меня:
— Заткнись, Селина. Нечего сейчас слюни и сопли разводить. Если тебе это поможет и тебе тоже, Колю, я вам сейчас кое-что скажу…
Отец застыл. Он ждет удара, как и я его жду, — остолбенев. Единственная мысль мечется в голове: «Она разгадала! И будет шантажировать, угрожать разоблачением». Ничуть
— Не забудь, что Селина родилась, так сказать, семимесячной, — произносит мамаша Колю голосом, разрезающим воздух, как хлыст. — На самом же деле — могу тебе наконец-то об этом сообщить — она родилась в срок.
И отступает в дым, — а у нас у всех уже начинает першить от него в горле, — отступает к плите, чтобы снять с огня латку. Но раскаленная ручка впивается ей в кожу, и она так быстро отдергивает руку, что латка кренится, наклоняется, широкий язык масла выплескивается через борт и падает, потрескивая, на уголья, откуда тотчас, клубясь, вздымается желтое едкое пламя. Ни папа, ни я — мы лишь внимательно смотрим друг на друга из-под приспущенных ресниц — не двинулись с места. А мамаша Колю, тряся рукой, кидается к окну и распахивает его, причитая:
— Какой же ты урод, Колю! До нашей свадьбы ты был просто придурком, а теперь стал еще и гнусью… Черная жаба! Нет, вы только подумайте — этакое чудовище любит меня! Смеет меня любить! Только и думает, как бы оседлать меня.
— Твоя же дочь тут, потаскуха!
Бертран Колю, мой отец, кидается вперед всей своей массой. В этот удушающий туман, где все расплывается. Тяжелая рука прошла почти у самого лица мамаши Колю, которая в ужасе прижалась к перегородке, обеими руками закрыв голову, однако, не в силах подавить ярость, она кричит:
— Моя дочь, да, моя дочь… Не твоя! Убирайся. Здесь ничего твоего нет, одна только твоя уродливая рожа.
— Пойдем, папа, пойдем. Съездим туда, куда ты хотел…
Его во что бы то ни стало надо увезти. Лицо его искажается, он упирается ногами в землю, загипнотизированный маслом, все еще капающим, вспыхивающим на угольях, и этой женщиной, чьи крики по-прежнему действуют на него. Наконец он уступает, дает утянуть себя за полу, в которую я вцепилась ногтями, выскакивает вместе со мной на свежий после ливня воздух.
Я и сама не знаю, куда мы идем, — ступаю неуверенно, как по льду. Это ее подмигивание, сухая улыбочка, с какой она в последнюю минуту на меня посмотрела, невыносимо раздражает меня. Ну и хладнокровие! Она ведет себя в точности так, как советовала Жюльена. В эту минуту ее я осуждаю куда больше, чем его. Да, этот человек, к которому она питает отвращение, достоин ненависти, но ей-то он отвратителен не потому, — так как она ничего не знает, — ей он отвратителен по той самой причине, которая мешает мне возненавидеть его, потому что он мой отец. Потому что это так… Ее «разоблачение» меня не пугает — мне от этого ни жарко ни холодно. Даже если вопреки всему это было бы так, все равно это была бы неправда: истинный отец тот, кого признал ребенок. Невзирая на законы, отцами являются те, кто признан детьми, и доказательством тому служит не кровь, а теплота чувств. К тому же меня на этот счет постараются успокоить.
— Да ведь это неправда, — бормочет папа. — До свадебной ночи твоя мать была еще… — Какое-то глупое целомудрие мешает ему вымолвить нужное слово. Он ищет, чем бы его заменить, и находит чудесную формулу: — …была еще как ты, Селина.
Стоп. Он берет меня за руку и вынуждает остановиться перед ювелирной лавкой, а вернее, развалом Сигизмунда-младшего, который продает также антиквариат и держит прилавок с ювелирными изделиями. Папа трясет дверь за ручку — в принципе она закрыта до двух
— Подожди меня здесь.
Это не внезапная причуда, а заранее обдуманная операция. Сквозь стекло витрины я вижу, как папа достает из кармана пачку банкнот, врученную ему Люка, добавляет к ней еще несколько бумажек, вынутых из кошелька, и вручает все Сигизмунду, который дает ему взамен маленький пакетик. Выйдя на улицу, папа сует его мне в руку.
— Это к твоему семнадцатилетию, — говорит он. — Меня тут ведь уже не будет… А теперь пошли назад.
Голос его дрожит. Мне же хочется узнать не столько, что скрывается под тонкой шелковистой бумагой, сколько то, что таит в себе эта фраза. Но он ничего не добавляет. Да знает ли он сам, что хотел сказать? Тем не менее я разворачиваю пакетик, такой маленький и одновременно тяжелый, и смотрю на содержимое раскрыв рот… Что?! Это же несерьезно. Передо мной золотые часы с золотым браслетом — таких в нашей семье ни у кого еще не было: ведь для нас деньги — это святыня, и такой подарок в еще большей мере, чем пожары, служит доказательством опасного помутнения рассудка. Вот оно, сверкающее доказательство, и я часто-часто моргаю, чтобы прогнать влагу из глаз! В который раз я не нахожу слов, чтобы его отблагодарить. Хочу поцеловать его, но он легонько меня отталкивает. За несколько секунд лицо его словно окаменело. И мне не нравится, как он прерывисто дышит. Как сжал кулаки. Как остекленели его глаза. Он приоткрывает перекошенный рот и хрипло произносит:
— Селина, Селина, она ненавидит меня потому, что я чудовище. Но я стал чудовищем потому, что она меня ненавидит.
Ноги не держат его, и он хватается за мое плечо. И так и идет до дома, держась за меня. Но лишь только мы переступаем порог, он сразу меня отпускает и уходит в свой кабинет, где до самого вечера разбирает, комкает и рвет бумаги. А я, полная неприязни и ожесточения, вхожу в большую комнату.
— Ну? — обращается ко мне мать, которая сидит и спокойно ест. — Чего ему от тебя было надо?
Сверкающие часы с браслетом отвечают вместо меня. Ошеломленная, мамаша Колю хватает меня за руку.
— Он рехнулся, — говорит она. — Это же стоит по меньшей мере… — Цифра настолько огромна, что она не в состоянии ее произнести. — Он сумасшедший, — повторяет она, вся во власти этой мысли, так что даже забывает, что я еще не обедала.
Лицо у нее становится отсутствующим, она всецело погружена в себя, как это бывает с людьми, которых точит какая-то мысль и они пытаются добраться до сути вещей. Хотя меня и гложет тревога, я все же радуюсь подарку, поворачиваю руку так и этак, смотрю, как сверкает мой браслет. Сколько же он стоит? Я знаю. Он стоит двенадцать ульев. И от I до XII они все двенадцать часов будут указывать на тот или иной час, как в саду показывали бы на ульи. И тысячи секунд, как рои пчел, всю жизнь будут проходить у меня перед глазами. Как точно ты все предусмотрел, папочка, в твоем безумии! Теперь твой мед всегда будет жить.
XXXIII
Две таблетки — ему, две — мне: я считала, что этого достаточно для спокойного сна, и в самом деле погрузилась в сон без снов — у нас в таких случаях говорят: «Глаза точно глиной замазало», — из которого меня вытащила сирена. Не без труда — еще минут пять я пребывала между кошмаром и реальностью. Но сирена впивалась своими зубьями в ночь, вгрызаясь в нее, точно пила в бревно черного дерева. Внезапно она словно разрезает меня надвое… Никого слева, никого справа. Но дверь широко раскрыта, в большой комнате — свет, и я вижу в зеркале мать, которая, всунув ноги в ночные туфли, осторожно подбирается к окну. Матрас, словно ракетка-мяч, подбрасывает меня, и, босая, в развевающейся рубашке и с развевающимися волосами, я выбегаю в большую комнату с криком: