Мать-мачеха
Шрифт:
Не то у прозаиков. Спокойно рассядутся, закурят, потолкуют о том о сем и постепенно начнут выдавать друг другу «детальки». На детальках держится обыкновенно весь их разговор, весь их прозаический интерес, все их прозаическое существование.
— А вот деталь, — заранее предвкушая наслаждение слушателей, изрекает один прозаик, — убитый лежит, к губе прилип окурок. И еще дымится.
— Потрясающе. Вся война в одной этой детали.
— А то еще кошка. Старушка пошла в кино и сначала смотрела спокойно. Вдруг на экране — кошка. Тут она сразу вспомнила, что забыла покрыть сметану, и уж ей кино не кино. Так и ушла, не доглядела.
— Л… любопытная деталька.
— А у кого это я встречал: командир смотрит на часы, чтобы подать сигнал к наступлению, а часики у него дамские.
— Надуманно.
— Так ведь Толстой еще сказал, что можно выдумать все, нельзя выдумывать только психологию.
— А кто помнит сон, Горький Толстому рассказывал?
— Ну как же… Поле, снег, а по полю шагают валенки, одни валенки, без человека. Жуть!
— Надуманно.
— Так ведь Горький.
— Ну и что? У Горького половина надуманного. Самоубийством Илья кончает. Разбежался, как баран, и головой в каменную стену. Не может быть, не верю.
Тут уж кончался разговор о детальках, находились рьяные заступники покойного писателя — и разгорался спор.
Днем на лекциях пригоршнями черпали знания. То вбегал в аудиторию шустрый седенький старичок и начинал рассказывать про древнюю Трою. Именно этот профессор заплакал однажды на экзаменах, когда студент не ответил, что изображено на щите Ахиллеса.
То грузный старик фольклорист бросал на кафедру свою клюку и, прихлопнув ее сверху засаленной фетровой шляпой, начинал рассказывать про скоморохов. В середине лекции он вдруг, очнувшись, спрашивал: «Голубки, а где я, в педагогическом?» Ему говорили, что не в педагогическом. «Ну, тогда хорошо», — и снова продолжал про скоморохов. Этот не плакал на экзаменах, но заключал:
— Что ж, голубок, не знаешь ни уха ни рыла. Больше четверки я тебе поставить не могу. Хочешь обижайся, хочешь нет.
Правда, жило предание, что один студент ухитрился получить у фольклориста тройку, но про это уж и рассказывали как про небывалый случай.
Изящный, с блестящими манерами профессор-языковед учил, как ассимилируются звуки, как они выпадают, оказываясь в слабой позиции, как они чередуются. Тут добирались до самых корней слов, до изначальной таинственной сути их, обнажая их сердцевину, освобождая их от шелухи всевозможных суффиксов и флексий.
На экзаменах лингвист был суров. Можно было вызубрить его предмет и получить двойку. Профессор любил, чтобы работала голова. Опять же как легенду передавали, что однажды студенты столпились у дверей экзаменационной комнаты и никто не хотел заходить первым. Подождав пять минут, профессор появился на пороге:
— Ну что же вы? Кто же самый храбрый? Тому, кто зайдет первым, обещаю повысить оценку на один балл против заслуженной.
Тогда выступил вперед застенчивый юноша:
— Я первый. Поставьте мне тройку.
После лекций пытались пообедать. В общежитии появился еще один моряк, которого все на другой день стали трогательно называть Ванечкой. После неуютного, растрепанного, колючего, составленного из одних только крайностей Игоря Ольховатского Митю потянуло к спокойному, ровному Ванечке, и они сдружились. Свои карточки на крупу, комбижир, хлеб, скудный сахаришко и прочие продуктишки они сложили вместе, и Ванечка (вам, поэтам, доверять нельзя!) хранил их.
После лекций начинался у Мити с Ванечкой ответственный и, может быть, даже ярчайший период дня — процесс изготовления похлебки. Это было священнодействие. Жгли главным образом разбросанные всюду черновики Матвея да кое-какие щепочки, подобранные
— А теперь экстативный толчок, — энергично командовал Ванечка.
Тут-то и подбрасывались черновики. Обильный огонь охватывал кастрюлю со всех сторон, и она закипала.
— Ну, что же? — говорил спокойно Ванечка. — Я считаю, операция проведена блестяще. А ты, конечно, после похлебки отправишься к товарищу?
Так всегда теперь трунил Ванечка над своим другом.
— Ты куда? — спросил он однажды у Дмитрия.
— К… одному товарищу.
С тех пор и пошло. Митя краснел, улыбался, но и правда сразу же после похлебки надолго исчезал из общежития.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Геля пыталась объяснить просто и вразумительно:
— Вы не смущайтесь. Скорее всего вам сегодня будет скучно. То есть вы, наверно, не все поймете. И нечего обижаться. Это все равно что… Ну как бы вам растолковать…
Геля старалась вспомнить, что может быть понятнее и ближе Дмитрию, с чем можно было бы сравнить симфонию. И решила остановиться на лесе. Уж лес-то этому медведю должен быть знаком.
— Понимаете? Симфония — это как лес. Когда человек ни разу не видел леса, ну, например, из степей или из пустыни, он увидит только бессмысленные скопления мохнатых деревьев, чащобу, переплетение сучьев, бурелом и может не понять, не почувствовать его красоты.
Если же человек любит лес и ходит в него почти каждый день, для него это не просто деревья, но каждое дерево он знает в отдельности и чуть ли не в лицо. Каждая тропинка, каждая поляна ему хорошо известны. Но дело в том, что все равно, как я понимаю, этот влюбленный в лес человек в своих знакомых деревьях, сочетаниях их, полянах и тропинках будет находить что-нибудь новое. Во-первых, меняется немножко и сам лес, во-вторых — настроение. В третьих, ни леса, ни музыки нельзя исчерпать до дна. Человек, который приходит в лес, как к самому себе, может не тратить сил на узнавание леса, на привыкание к нему, на постижение его красоты. Он ее уже постиг. И теперь следит за оттенками, за нюансами, за тем новым, что появилось и в самом лесе, и в восприятии его человеком. Тут уж важны подробности. От подробностей-то и происходит главная радость.
Ну вот, я совсем заговорила вас и, наверное, все без толку, потому что и двадцать лекций не научат слушать музыку. Это вы сами. Потом. Все будете сидеть, скучать, считать оркестрантов или трубы органа, думать о чем-нибудь своем… Неверно, что, слушая музыку, каждый должен представить себе что-нибудь конкретное: какую-нибудь картину, пейзаж, событие, переживание. Музыке нужно отдаваться целиком, безраздумно и безрассудно. Она не для мозга в отдельности, не для человеческого воображения в отдельности, но для всего. Ей нужно отдаться безраздельно и безрассудно, как если бы вы были невесомой пушинкой и вас подхватил сильный прозрачный ветер. Он будет кружить вас и носить как захочет, и сладко будет подчиняться ему в головокружительном полете, на головокружительной высоте. Но, конечно, когда-нибудь он мягко положит вас на землю, и это тоже будет прекрасно, потому что наступит покой, а каждая ваша клеточка будет все еще лететь, лететь, лететь. Может быть, именно тогда у людей появляются слезы, а не в самой высокой точке полета. Там захватывает дух и кружится голова, а слезы уж на земле, когда полет окончен.