Мать
Шрифт:
Пауло и в самом деле молчал, медленно направляясь к двери. Посреди кухни он остановился, ожидая продолжения разговора.
— Пауло, мне нечего больше сказать тебе. Я ничего не хочу говорить. Но буду говорить о тебе с богом.
Тогда он бросился к ней, казалось, хотел ударить, глаза его сверкали.
— Хватит! — закричал он. — И в самом деле будет лучше, если вы не станете больше говорить об этом. Ни со мной, ни с кем другим. Держите при себе ваши выдумки.
Она встала, решительная, суровая. Взяла сына за руки и заставила посмотреть в глаза. Потом отпустила его и опять села,
Он пошел было к двери, но вернулся и стал ходить взад и вперед по кухне. Шум ветра сливался с шуршанием его одежды. Одежда шелестела, словно женское платье, потому что он велел сшить себе шелковую сутану, а плащ тоже был из очень тонкой ткани.
И в эту минуту неопределенности, когда ему казалось, что он захвачен каким-то вихрем, этот шелест тоже был многозначительным — он говорил ему о том, что его жизнь теперь это водоворот ошибок, необдуманных низких поступков. Все было знаменательно: ветер за окном, напоминающий о долгом одиночестве в юности, печальная фигура матери здесь, в доме, скрип его шагов, сама тень его.
И он все ходил и ходил, он хотел растоптать свою тень, хотел победить самого себя. Он с гордостью подумал, что не нуждается в помощи всевышнего, которую призывал, чтобы спастись. Но тут же испугался этой гордости.
— Поднимайтесь и идите спать, — сказал он матери, подходя к ней.
Но она сидела недвижно, опустив голову, словно уснула. Он наклонился к ней и увидел, что она неслышно плачет.
— Мама!
— Хорошо, — сказала она, не двигаясь, — я никогда не буду говорить ни с тобой, ни с кем об этом. Но я сойду с этого места только для того, чтобы уйти из этого дома и из этого села и никогда больше не возвращаться сюда. Я сделаю это, если ты не поклянешься, что ногой не ступишь больше в тот дом.
Он выпрямился, у него закружилась голова. Снова взял верх долг, подсказав ему пообещать все, что просила мать, потому что это сам господь бог просил ее устами. В то же время лавина горьких слов готова была вылиться на голову матери. Ему хотелось кричать, упрекать ее за то, что она увезла его когда-то из этого села и направила не по тому пути. Но что толку? Она ведь даже не поймет его. Прочь! Прочь! Он жестом как бы отогнал от лица проносившиеся мимо тени. Потом вдруг простер руку над головой матери, и ему показалось, будто его протянутые пальцы излучают свет.
— Мама, клянусь вам, что я больше никогда не постучусь в тот дом.
И он тотчас же вышел с убеждением, что все кончено. Он был спасен. Однако, проходя по соседней комнатке, он услышал, как мать громко рыдает, будто оплакивает его, уже покойника.
Когда он поднялся в свою комнату, вся обстановка ее, словно напоенная и окрашенная его чувствами, и аромат розы снова взбудоражили его. Он бессмысленно побродил по комнате, открыл окно, подставил голову ветру, и ему показалось, будто он один из этих многих тысяч листьев, трепещущих в пустоте, которые то погружаются в тень, то оказываются в лунном свете или во власти ветра и облаков. Наконец он поднялся, захлопнул окно и громко произнес:
— Надо быть мужчиной.
И выпрямился. Ему казалось, что он тверд, решителен и защищен панцирем гордости. Он не желал больше знать ни свою плоть, ни страдание, ни радость самопожертвования, ни печаль одиночества. Он даже не хотел обращаться к богу, чтобы услышать слова ободрения, какими утешают усердного слугу. Ему ни от кого ничего не нужно было. Он решил идти только прямой дорогой, одинокий, без надежды. И все же он боялся лечь спать и погасить лампу. Он принялся читать «Послание Павла к коринфянам». Но буквы росли у него перед глазами или ползли вдоль строчек, будто убегали. Почему мать так плакала после его клятвы? Что она могла понимать? Да, она понимала. Всем своим материнским сердцем она понимала смертельную тоску сына, его отречение от жизни.
Вдруг кровь прилила к его лицу, и он поднял голову, прислушиваясь к ветру.
«Не надо было клясться, — сказал он самому себе с натянутой улыбкой. — Кто по-настоящему силен, тот не клянется. А кто клянется, как это сделал я, тот нарушит клятву, как готов это сделать я».
И тут же почувствовал, что борьба только начинается. И его охватил такой страх, что он встал и посмотрел на себя в зеркало: «Вот ты стоишь здесь, отмеченный богом. Если ты не обратишься к нему, злой дух непременно завладеет тобой».
Тогда он, шатаясь, подошел к постели, упал на нее прямо в одежде и заплакал. Он плакал тихо, чтобы не услышала мать, чтобы самому не слышать, но в душе его что-то громко стонало, кричало, разрывая сердце.
«Господи, господи, возьми меня, унеси меня прочь отсюда».
И испытал настоящее облегчение, потому что ему показалось, будто он ухватился за якорь спасения, который не даст ему погибнуть в море страдания.
Когда кризис прошел, он снова обрел способность размышлять.
Теперь все становилось ясно, как пейзаж при ярком солнечном свете. Он — священник, он верит в бога, он обручился с церковью, дал обет безбрачия. Словом, он был похож на женатого человека, который не имеет права изменять жене. Почему он полюбил эту женщину, он толком не понимал. Наверное, он был в критическом для организма возрасте — ему было около двадцати восьми лет. Его уснувшая от долгого воздержания плоть, или, вернее, еще дремавшая из-за затянувшейся юности, внезапно пробудилась, и его повлекло к этой женщине, потому что она во многом походила на него — тоже не очень молодая, но еще не знавшая любви, лишенная ее, замкнувшаяся в своем доме, словно в монастыре.
И поначалу любовь эта скрывалась под видом дружбы. Они поймали один другого в сеть улыбок и взглядов. Сама невозможность любить друг друга тоже сближала их. Никто не догадывался об их чувствах, и сами они тоже встречались без волнения, без опасения, без взаимного влечения. Влечение это, однако, незаметно проникало в их чистую любовь, словно тихая вода под стену, которая постепенно подтачивается и затем вдруг обрушивается.
И он размышлял обо всем этом. Заглянув в самую глубину своей души, он понял правду: он желал эту женщину с самой первой встречи. С первого же взгляда они уже принадлежали друг другу. Все остальное было обманом, которым он пытался оправдать себя в своих собственных глазах.