Материк
Шрифт:
Он всегда верил и до сих пор верит, что он — хитрый, дошлый, как он любит про себя говорить; ему всегда кажется, что живет он умом, хитростью — там кого-то обдурил, там кого-то надул, объегорил, выспорил, провел на мякине, а дурят-то его самого, везде и всю жизнь. И жизнь его провела, и судьба объегорила, и ни черта-то у него ни в кармане, ни в избе, ни на дворе. А что и было — все прокутил или так утекло, в землю, будто песок сквозь пальцы. Пожалуй, отцу моему, этому бесшабашному, непутевому и горькому мужику, как придет срок, архангелов и дурить не надо — сами распахнут перед ним райские врата…
Сколько перебираю в памяти людей и не могу вспомнить человека — лихого и беззащитного одновременно, как
Во время войны в Митюшкино приехал уполномоченный набирать парнишек в ФЗО. Мужики на фронте, а что есть в деревне — все либо калеченые, либо старики никудышные, так что у баб вся надежда на сыновей-подлетышей. А ну как заберут в ФЗО да увезут в город? В Митюшкине шум поднялся, бабы в голос ревут, и бабка моя, Ольга Федоровна, подхватилась: надо выручать единственного сына! Сели они с моим будущем батей, поговорили и решили откупиться. Взяла бабка полмешка махорки-самосаду, для деда приготовленной (он тогда в госпитале валялся, обещал к весне прийти), туесок голубики с медом и пошла к уполномоченному. Ночью пошла, чтоб люди не видели. Уполномоченный поморщился на махорку, однако принял и туманно пообещал, если удастся, не брать отца в ФЗО. Вернулась бабка, рассказала отцу — у обоих душа не на месте: возьмут! Ой, возьмут! Взвалил отец на спину два пуда ржаной муки, и снова пошли, теперь вдвоем. Отдали. На обратной дороге решили, если что, дедов полушубок еще снести. Дед-то из госпиталя в казенной шинели придет, а казенная одежа крепкая, ноская…
Наутро медкомиссия парнишкам была, и оказалось-то, что отбирает в ФЗО не уполномоченный, а доктор. Глянул доктор на отцовы руки и говорит бабке: дескать, ты чего же привела его сюда? Негодный он для заводской работы…
Года в четыре от роду мой отец обжег себе руки: прибежал с улицы, поскользнулся на обледеневших пимах и упал на красную, раскаленную железную печь. Пальцы левой руки притянуло к ладони, свело так, что работал только большой и немного указательный, а правую ладонь покоробило, и поднявшееся сухожилие выпирало тугим желваком. Из-за этого увечья отца потом не взяли в армию, куда он очень хотел попасть. Позже он много раз жалел, что и в ФЗО не угодил: глядишь, и иначе бы сложилась жизнь…
Тогда же моя бабка про себя благодарила судьбу за искалеченные отцовы руки и не жалела отданную зазря махорку, голубику и последнюю муку… И отец мой радовался увечью, но только когда играл на гармошке: он прибил к ней лямочку под большой палец и уверял всех, что сомкнутыми, сведенными и сросшимися пальцами очень удобно давить на кнопки басов — и выпивши не промахнешься.
Я придерживал его голову, ловил его руки, что-то бормотал, уговаривал, вытирал одеялом кровь, а про себя твердил: прости, прости, батя… Все случилось из-за меня: согласись я работать с ним или хотя бы пообещай — и отца бы не ударило, все бы обошлось. Отец же уехал в лес с тяжелым сердцем, и жил там с тяжелым сердцем, и работал, и спал по ночам тревожно, под скрип осинника, под крик воронья. Он, видно, чуял такой исход, потому так и звал меня с собой в этот страшный, нездоровый лес Дубровской дачи. Прости, батя…
По дороге к Зырянке, с бредящим отцом на руках, я отрекся от будущей самостоятельной жизни, от геологии, походов и приключений. И от охоты, от жизни на Алейке — мое место и моя жизнь должны были быть теперь рядом с отцовым местом и жизнью.
По дороге к Зырянке я неожиданно понял, как беззащитен мой отец! Наверное, когда вырастают сыновья, все отцы становятся беззащитными, потому что нет больше у них былой власти и всемогущества. Природа, разделившая плоть и кровь, разделила и это, отдав большую половину молодому побегу. Он, отец, еще силен и бодр, еще в состоянии добыть себе кусок хлеба, но не в состоянии защититься.
На моих руках был отец, разбитый, больной и жалкий той жалостью, которая выше любви и дороже всякой верности. Тогда я не мог высказать это словами или думать так: были только чувства и фраза, застрявшая в горле, — прости, батя… То был зов крови, земное тяготение.
Пожалуй, именно с той поры, когда я размышлял о самостоятельной жизни перед последним экзаменом, с того драматического события в Дубровской даче, я все сильнее начал замечать отцову беззащитность, скрытую под внешней лихостью и ухарством.
— Я — горячий! — расстроившись, говорил он. — Я весь в тятю! Человека могу зашибить!
Дед мой, Семен Тимофеевич, и впрямь был горячим, вспыльчивым и безрассудно-отчаянным. Очень просто мог и зашибить обидчика, если не хватало нервов и слов, и тому были примеры. А нервов у него не хватало частенько: измотались, измочалились у него нервы в окопах и тифозных бараках империалистической, потом гражданской и последней войны. Трудно было испугать чем-либо деда: он с ломом наперевес в атаку ходил на уполномоченного, взявшего у бабки полмешка махорки и два последних пуда муки, а на медведя пошел врукопашную, когда он прижучил их с отцом в болоте и убежать на сухой ноге дед не мог. Поминая господа бога, он ахнул прикладом по морде, вышиб зубы, однако и сам был тут же сломлен и хорошенько отпежин: изорванное когтями лицо срослось в безобразные шрамы.
— Я весь в тятю! — кричал, бывало, отец. — Когда ж со мной несправедливо — глотку порву! Я никого не боюсь! — стучал он кулаком. — Самого господа бога! Всех на чистую воду выведу!
И поминал, что у него нервы не в порядке, что он «деревом ударенный, осиной убитый», за что его сняли с военного учета, и что, если он кого и зашибет в горячке, ему ничего не будет. Особенно когда речь заходила о несправедливости какого-нибудь мелкого районного начальника, отец бегал по избе странноватой походкой — на прямых ногах, отчего громко стучал босыми пятками, отчаянно матерился и грозился всех на уши поставить.
— Я никого не убил, не украл! Мне бояться нечего!
Однажды на лодочной пристани в Зырянке украли лодочный мотор. И прошел слух, будто видели тогда на берегу новый мотоцикл «Урал» и трех человек, очень похожих на моего отца и братьев Кольку с Тимкой. А отцу только что сделали подарок за ударную работу — продажи без очереди такой мотоцикл. Начальник милиции Куликов (однофамилец того участкового Куликова, который «брал» меня из первого побега; и в этом сходстве видится какой-то рок) задержал моих братьев и посадил в «телевизор» — камеру в комнате дежурного, а сам поехал к отцу.
— Трофим, отдавай мотор, — заявил он.
— Какой мотор? — испугался отец. — Я не брал…
— Обыск сделаю — хуже будет!
— Ну, делай…
Куликов без всякого ордера сделал обыск, постращал еще отца и ни с чем уехал. Братья просидели в «телевизоре» до вечера и были отпущены, поскольку к ночи нашли настоящего вора и мотор.
Когда я узнал об этом, пришел в ярость: меня взбесила отцова беззащитность. Сколько же можно! Что за неумение постоять за себя! За свою честь! Без ордера можно было гнать из избы любого следователя и начальника. В конце концов, есть закон, который отец знал. Во мне все кипело, будто не отца обыскали и опозорили — меня; и я готов был кричать — глотку порву! Выведу на чистую воду! А братья Колька с Тимкой, вместо того чтобы возмущаться и требовать извинений, со смехом и даже каким-то удовольствием рассказывали, как они сидели в «телевизоре» — камере шириной в решетчатую дверь, какие там нары и клопы.