Материк
Шрифт:
— Ты мог ордер у него спросить? — напирал я на отца. — Мог потребовать понятых?
— Мог, — жал плечами и слабо улыбался отец. — Дак он тогда бы подумал, что я и правда мотор взял. А я не брал, мне чего спрашивать? Пускай ищет…
И я пошел к Куликову, которого хорошо знал по тем временам, когда работал в милиции. По дороге мысленно я составил целую речь, гневную и обвинительную, стыдил начальника милиции, заставлял извиняться, наказывал впредь думать, что он делает, и не нарушать законов. Но чем ближе я подходил к кособокой древней двухэтажке милиции, тем меньше оставалось слов в моей речи. Я начал вспоминать Куликова, планерки в его кабинете, разговоры с ним, и пыл медленно угас.
Куликов был чем-то похож на моего отца.
— Я вас, бродяг, на чистую воду выведу! — кричал он на пастухов, которые стащили мешок овса для казенных лошадей. — Всех попересажаю! Я вам покажу, как государственный
Когда мужиков увели, он посидел, поморщил свой здоровенный нос, покряхтел и махнул рукой:
— Выпусти ты их, пускай домой идут… И то правда, кони ихние совсем дошли. Как на таких конях пасти?
Помню, как сотрудники зырянской милиции возмущались, а то и подсмеивались над ним, пока он работал, негодовали — орун, говорили, грубиян, взбалмошный мужик, пустомеля, но, когда Куликову дали «несоответствие с должностью» и перевели в другой район из-за одного балбеса, неосторожно поигравшего с оружием, вдруг все его стали жалеть и поминать только добрым словом. Поразительно, но, оказывается, он никогда никому не сделал зла, никого не обидел, не оскорбил. Начальников милиции только на моей памяти в Зырянке сменилось человек шесть, а помнят лишь его — Куликова — и говорят: «Вот когда у нас Куликов был…»
… Перед самой Зырянкой отец неожиданно пришел в себя. Он покрутил головой, озираясь, как-то сразу обмяк, тихо спросил:
— Где мы, Серега?
— В больницу едем, батя, мы тебя нашли, теперь вылечат!
Он посмотрел на меня с недоверием, болезненно сморщился, трогая своей заскорузлой рукой голову.
— А меня, сынок, деревом ударило, сучком, — как-то вкрадчиво сообщил он. — Сучок упал, с макушки… Земное притяженье.
Отец любил повторять слова и выражения, по каким-то причинам понравившиеся ему. Он вставлял их к месту и не к месту, произносил их со вкусом и значительностью. Читал он много, запоем, особенно когда бросал пить. «Тихий Дон» и «Поднятую целину» прочел раза три, цитировал целые куски на память. Отстрадав похмелье, он кидался на литературу с жадностью голодного, читал все подряд, а потом козырял полюбившимися выражениями. Как-то раз зырянская библиотека сдала списанные книги в макулатуру, где-то с полтонны. Он несколько дней, зарываясь по уши в бумагу, рылся в куче макулатуры, выбрал почти все книги и перетаскал домой, завалив ими всю избу.
— Теперь у меня целая библиотека! — хвастался он. — Мужикам даю почитать!
После читательского запоя у отца наступало новое похмелье.
— В книгах-то вон как написано, — качая головой, говорил он. — А в жизни-то все не та-а-ак…
И бросался в другой запой, настоящий.
О земном притяжении он слышал от меня: я зубрил физику перед его отъездом в Дубровскую дачу; по расписанию физика стояла первым экзаменом, но ее перенесли на последний. Говорили, что учитель вместе с другими поехал в лес: весна всегда была сезоном заготовки дров.
И учил я законы Ньютона, как оказалось, совсем не зря. Можно было вообще больше ничего из физики не учить, потому что мне на экзамене попал билет с вопросом о всемирном тяготении земли…
3
После болезни — а у отца было сильное сотрясение мозга и кровопотеря — он стал раздражительным, нервным, лицо его сделалось сухим, каким-то вытянутым, кожа истончала, побледнела, и желваки под нею почти уже не разглаживались. Пролежал он больше месяца. Когда я приходил к нему с передачами, он веселел, балагурил; в больнице ему нравилось, хотя после смерти матери он ненавидел врачей; там как раз лежали мужики, страстные охотники и рыбаки, и стоял сплошной треп, в котором отец себя чувствовал как рыба в воде.
Однажды он спросил, чем я собираюсь заниматься: время-то идет, школу кончил, нечего просто так болтаться; я сказал, что пойду работать с ним, пилить дрова. Отец сверкнул глазами, помолчал и вдруг стал кричать, что он отпилился, что ему теперь в лесу не работать и не охотничать, а только сторожем куда-нибудь, и поэтому я должен сам устраиваться на работу и работать. И что хватит мне на его шее сидеть, без меня еще трое сидят.
Он кричал и остервенело бил себя изувеченной рукой по шее…
Потом он немного успокоился и сердито сказал, чтобы я шел в промкомбинат, к Ивану Трофимовичу, старому отцову знакомому, и спросил у него работу.
— Он тебя научит уму-разуму, — пообещал отец. — Да гляди слушайся!.. Он тебя по блату там устроит…
В то время организация промкомбинат — только громко звучало; на самом деле это была полукустарная артель, где делали фанерные буфеты, шкафы, табуретки, пилили штакетник в Симоновке (в полузаброшенной деревне рядом с Алейкой), и, самое главное, был в промкомбинате обозный цех, который выпускал конные сани и телеги. Командовал этим цехом Иван Трофимович, мужчина лет пятидесяти, носивший всегда блестящие и скрипучие хромовые сапоги, широкое синее галифе и военный глухой китель. В его же подчинении была кочегарка — котел паровоза, которая отапливала двухэтажные здания райисполкома и милиции, стоящих от промкомбината по правую и левую стороны.
Пришел я к Ивану Трофимовичу рано утром, встал у порога, как у школьной доски.
— Кто такой? — спросил он сурово. — По какому делу?
Я сказал. Иван Трофимович снял железные очки, прошелся по кабинету, скрипя хромочами, и поглядел на меня. Сразу стало понятно, что он обо мне все-все знает.
— Предприятие у нас серьезное, — сказал он. — Большое значение имеет для района. Поэтому мы принимаем на работу людей надежных и серьезных… А ты на учете в милиции состоишь.
— Я больше из дому не убегаю, — сказал я и чуть не заплакал. — Батя сказал, по блату… Я слушаться буду.
— Ладно, — подумав, согласился Иван Трофимович и похлопал меня по плечу: — Перевоспитаем, если слушаться будешь. А на работу приму. Пойдешь к Барновану дуги и полозья гнуть.
В тот же день я написал заявление, отнес его директору — мужчине в таких же галифе и сапогах, только в гражданском пиджаке — и вышел на работу. Я считал, что мне здорово повезло — так быстро устроился на серьезное предприятие, и был почти счастлив. Потом, когда стало ясно, что в промкомбинат принимают всех подряд из-за нехватки рабочих, было смешно от излишней строгости и напыщенности начальника обозного цеха. Но я больше никогда в жизни так скоро и просто не оформлялся на работу. Везде требовали справки, анкеты, автобиографии, проводили какие-то проверки, и улавливалась интересная закономерность: чем проще была работа, чем легче физически, тем больше заполнялось разных бумаг. По одному заявлению в промкомбинате я гнул полозья и дуги, а потом махал кувалдой в кузнице (250 ударов без передышки полупудовым молотом, чтобы оттянуть один конец тележной оси, пока она не остыла), но, чтобы вступить в добровольную организацию — Союз писателей, пришлось исписать чуть ли не в два квадратных метра бумаги — кроме заявления в двух экземплярах собрать рекомендации, заставив писать других, пережить два строгих приема и решение секретариата. И затратить на все около года!. Что против всего этого строгость и напыщенность начальника обозного цеха? Да мой один товарищ по перу, с редкой фамилией Заглавный, на приемном собрании в писательской организации говорил целый час по рукописи выступления, заранее подготовленного! Еще тридцать листов бумаги!
Я прекрасно помню известные строки Маяковского по поводу творческого труда, но убейте меня, не нахожу причин, по которым бы право «ковать» стихотворную строку отличалось от права ковать тележную ось! Всё на виду у людей; слепым надо быть, чтобы не увидеть плохо скованной оси и стиха; они и ломаются-то одинаково…
И не вижу разницы между этими трудами, объединенными вечной формулой: куй железо, пока горячо, — как не вижу разницы между холоднокованой осью и холодно-коваными стихами.
Промкомбинат стоял на чулымском берегу, на материковом бугре, обнесенном дощатым забором. В сторону реки был взвоз, уходящий на плоский песок, к воде, откуда трелевали сплавной лес на пилораму. Хозяйство старого молдаванина Барнована находилось под бугром, на пойменном, затопляемом берегу, уже за забором, в котором вместо ворот зияла дыра снесенного когда-то пролета. Была в хозяйстве кирпичная приземистая парилка с топкой, где запаривали черемуховый и березовый дрючок на дуги и полозья, десятка два деревянных правил и ручной вороток. Сам Барнован, уже почти старик, происхождением из высланных молдавских кулаков, низкорослый, тщедушный, ходил с палочкой, далеко выбрасывая прямую, несгибаемую ногу, однако ходил быстро и всегда носил на плечах котомку из крапивного мешка с привязанными вместо лямок чулками. Барнован считался хорошим мастером, но был какой-то тихий, робкий и молчаливый. Мужики любили подтрунивать над ним, спрашивали про его прежнее кулацкое житье, спрашивали, как растут яблоки, и предлагали распарить его ногу и загнуть на правиле, чтобы не страдал и не мучился от ходьбы. Особый интерес проявлялся к его котомке, которую он не снимал, даже когда работал: что в ней было? На вид — худенькая, обвислая, и все-таки в ней что-то лежало. И поскольку это «что-то» было небольшим по размеру, мужики решили, что Барнован таскает с собой деньги. Работал он хоть и сезонно, с весны до осени, но зарабатывал хорошо, а жил один в небольшой избушке-засыпушке на окраине Зырянки. Кроме того, что-то еще сторожил и собирал по селу пустые бутылки: на его палочке был сделан специальный крючок, которым он доставал винную посуду из палисадников, ям и грязных луж. Для этой же цели он всюду возил за собой летом ручную тележку, зимой — санки с ящиком.