Материк
Шрифт:
— Стой! — приказал он. — В чем дело?
Я молчал, сжимая в глубоком кармане фуфайки бутылочное горлышко. Начальник цеха вынул мою руку, затем достал бутылку и неожиданно с силой ударил ее о бетонный пасынок столба. Отшвырнув запечатанное горлышко, он заложил руки за спину и скомандовал:
— За мной!
Я поплелся за ним в контору и краем глаза успел заметить, как открылась и закрылась дверь кузницы. В кабинете Иван Трофимович оставил меня у порога, сам подошел к столу и долго стоял ко мне спиной, изредка поднимаясь на носках и поскрипывая хромочами. Сцепленные назад руки его
— Кому вино нес? — тихо спросил он.
Я растерялся и не знал, куда деть руки. В ушах застучала кровь.
— Ты меня предал, Трофимыч, — начальник цеха повернулся. — Ты меня обманул.
— Я не обманывал… — пролепетал я и враз потерял голос.
— Да… — протянул Иван Трофимович. — Хорошо ты начинаешь самостоятельную жизнь, нечего сказать, хорошо… Отец спросит, что ему говорить? Что ты за водкой бегаешь и пьешь с мужиками? Ну‑ка, дыхни?
Я дыхнул в подставленное лицо и отвернулся. Иван Трофимович снял очки.
— Рудмин послал?
— Нет..
— Что нет?! — закричал он. — Ты второй раз бегаешь! Не-ет… Ладно, вот бумага: садись и пиши объяснительную. Кто посылал, сколько раз и кто пил… И попробуй мне наври!
— Не буду писать, — я спрятал руки за спину.
Иван Трофимович смерил меня взглядом, поджал губы и, неожиданно приобняв, подвел к столу.
— Ты пойми, Трофимыч, мне тебя жалко. Отец твой попивает, в кузне пьют — кем ты станешь? Тоже пьянчугой! Ярыжкой подзаборным!.. Тебе кажется, ты геройство проявляешь, Рудмина, этого алкаша, покрываешь… Знаешь, как это называется? Ложное чувство товарищества! Понял?
Лучше бы он орал на меня, грозился; тогда бы мне было легче. Я бы уперся и стоял на своем, не проронив слезы. Но когда меня начинали уговаривать, мне невыносимо хотелось плакать, потому что все жалобные беседы немедленно оборачивались моей жалостью. Мне становилось жалко и Ивана Трофимовича, и дядю Петю, и кузнецов, да и вообще всех. Я слушал его и боялся моргнуть, чтоб не выдавить слез.
— Как же я смогу тебе кузнечное дело доверить, если ты пить будешь и пьяницам потакать? Ты о себе-то подумай: ты молодой, жить тебе еще ой-ей сколько, а если с таких лет начнешь автобиографию портить?.. Я и так на свой страх и риск тебя в кузню поставил, думал, парню учиться надо, заработать, сирота все-таки… Ведь Рудмина я и без тебя поймаю и на чистую воду выведу. Дело-то не в нем — в тебе. Я хочу только твою честность проверить и мужество. Понял?
Иван Трофимович говорил, гладил меня по голове, жалел мою мать, отца и мою будущую жизнь, окончательно разжалобил, потекли слезы, но я уже знал, что ничего больше не скажу и не напишу.
— Ну? — он ждал и от нетерпения скрипел сапогами. У меня в глазах стоял дядя Петя, грустный, печальный и оттого еще больше нескладный.
— Кому нес вино? Ты не бойся, об этом никто не узнает.
— Себе, — выдавил я.
— Ладно, — быстро согласился он. — Садись и так пиши: вино нес себе, чтобы напиться на работе. А я твое объяснение передам в милицию, пускай к твоему делу приобщат. А там посмотрим: еще раз повторится — отправим в колонию, за колючую проволоку. Понял?
— Ну и пускай…
— Вот и пускай! — Он сердито сверкнул железными очками. — Раз тебе нет восемнадцати — в кузню больше не пойдешь! Не положено в горячий цех! На пилораму, лес катать!
В этот момент дверь отворилась, медленно, с долгим скрипом, и в проеме показалась голова дяди Пети. Смотрел он грустно, и чумазый его нос отчего-то клонился набок.
Иван Трофимович шагнул к двери и втянул кузнеца в кабинет:
— Сейчас я вам очную ставку проведу!
— Нечего проводить, — виновато сказал дядя Петя. — Ты, Иван Трофимович, парнишку-то не таскай… Я за вином посылал.
Начальник цеха резко сцепил руки за спиной, задевая меня «бутылками» галифе, прошелся вдоль стены.
— Беги отсюда, — шепнул мне кузнец. — Живей.
За дверью я прислонился к стене, чуя затылком холодное железо окованного окошечка кассы.
— Рудмин? Ты чему пацана учишь? Я тебя спрашиваю?!
Дядя Петя не отвечал.
— Водку жрать? На собак брехать?.. Ну, чему ты еще можешь научить?!
— Ты не ругайся, Иван Трофимыч, — жалостно попросил кузнец. — Чему-нибудь научу… Настроенье было лирическое, вот и послал, не ругайся уж…
— Все, чтобы я в кузне его больше не видел! — отрубил начальник цеха. — Пойдет баланы катать! А ты…
Стараясь не стучать сапогами, я тихо вышел из конторы и побрел в кузницу, за своей сумкой. Света в окнах уже не было и мужиков тоже не было; в полной темноте я стал шарить по верстаку, однако под руки попадали зубила, клещи, лерки, и странно: в выстывшей кузнице инструменты казались теплыми.
Отыскав сумку, я нащупал окованную нами телегу, потрогал ее металлические части, шляпки болтов, крепко сидящих в дереве, и неожиданно позавидовал: кому-то ведь повезет! Кому-то ведь достанется такая крепкая и ладная телега!
На следующий день я уже катал бревна, а вернее, валял дурака на пилораме. Под горой, недалеко от барновановской парилки, лежали пучки натрелеванного леса, который по бревнотаске поднимали на пилораму и распускали на тес и плахи. Я должен был выбирать баланы потолще, подкатывать и цеплять лебедочным тросом на «удавку». Выбрал, подкатил, зацепил — и гуляй целый час, пока бревно не пропустят через пилораму. Работа — не бей лежачего, но тоскливая, потому что все люди наверху, на горе, а ты один внизу, как неприкаянный. После второго же бревна я не выдержал, сел на него и приехал на пилораму, но тут же угодил на глаза Ивану Трофимовичу. Он приказал идти на место, а рамщику сделал выговор, что я катаюсь на бревнах. Сквозь пилорамную завозню я успел заметить дядю Петю с женой; они шли от конторы, и дядя Петя махал рукой, говоря жене что-то короткое и решительное, видимо — шабаш…
Тем временем рамщики начали менять полотна и шприцевать машину, работы вообще не стало, и я принес спрятанные полозья для аэросаней, взял топор и принялся тесать. Топор был большой, сучкорубный и неудобный для столярной работы, однако острый: лезвие со вкусом влипало в сухую, звенящую березу и гнало ровную щепу. Я так увлекся, что не услышал, как сзади кто-то подошел.
— Ты что делаешь? — спросили за спиной сердитым голосом, и я, вздрогнув, обернулся.
На бревнах стоял дядя Петя и криво улыбался.