Маунтолив
Шрифт:
«Ты меня слышишь? Ты что, оглох? — Нессим тряхнул его еще раз, но Наруз одним движением глыбистого плеча сбросил назойливую руку, лицо его стало наливаться кровью. Нессима несло, он не мог уже остановиться, клубок проблем без конца и начала бился внутри, искал выхода и вылился в конце концов в несвязный поток обвинений: — Ты уже нас всех подставил, даже Лейлу, даже себя самого, даже Маунтолива». — По какой такой случайности сорвалось у него с языка это роковое имя? Один этот звук словно бы наэлектризовал Наруза, наполнил его до краев иным, торжествующим, отчаянным чувством.
«Маунтолив, — выкрикнул он низким, рыкающим голосом и явственно заскрежетал зубами; еще чуть-чуть, казалось, и он взорвется, как варяжский берсерк. Однако же он не двинулся с места, и только рука его коротко дернулась к рукояти бича. — Эта британская свинья!» — прогремел он, едва ли не выплевывая
«Зачем ты это сказал?»
И следом совершенно внезапно Наруз преобразился еще раз: тело его обмякло, осело, он глянул вверх с ехидной какой-то миной, усмехнулся и сказал почти что шепотом:
«Ты продал ему нашу мать , Нессим. Ты знал, что отец этого не переживет».
Это уже было слишком. Нессим обрушился на него всем телом, молотя кулаками, выкрикивая безостановочно одно ругательство за другим на арабском, и бил его, бил. Но удары сыпались мякиной на это каменное тело. Наруз не сдвинулся с места, не сделал даже попытки уйти, защититься, — здесь, по крайней мере, приоритет старшинства устоял. Он не мог ответить старшему брату ударом на удар. Но, сложившись вдвое, хихикая под градом абсолютно бессмысленных ударов, он снова и снова повторял ядовито и тихо:
«Ты продал нашу мать ».
Нессим бил его, покуда не ссадил себе костяшки до крови. Наруз согнулся под лихорадочным этим натиском все с той же куражливой, гордой и горькой ухмылкой, повторяя свистящим, ликующим шепотом одну и ту же фразу. В конце концов Нессим сам крикнул: «Хватит», — остановился, откинулся на перила и под тяжестью изнеможения своего скатился вниз, до первой лестничной площадки. Он весь дрожал. Погрозив кулаком темной, сидящей на верхней ступеньке фигуре, он крикнул нечто несусветное:
«Я сам пойду к Серапамуну, лично. Ты еще узнаешь, кто здесь хозяин».
Наруз издал короткий презрительный смешок и ничего не ответил.
Оправляя на ходу пришедшую в полный беспорядок одежду, Нессим сбежал по ступенькам вниз, в теперь уже совершенно темный двор. Лошади, его и фактотума, стояли у железной коновязи за дверью. Он вскочил в седло, все еще дрожа и бормоча себе что-то под нос; из-под аркады тотчас выбежал Али и отпер ворота. Наруз уже стоял хорошо различимый на фоне желтого, изнутри освещенного окна гостиной. Яркие языки ярости на всех и вся плясали у Нессима перед глазами, но была и нерешительность: он ведь прекрасно отдавал себе отчет в том, что миссия его далека от завершения, да что там — провалилась полностью. Со смутной, не вполне еще сложившейся идеей предложить молчаливой фигуре на лестнице еще один шанс вступить в переговоры или же попробовать найти rapprochement [89] он послал коня своего обратно во внутренний дворик и встал посередине, глядя вверх. Наруз пошевелился.
89
Сближение, примирение (фр. ).
«Наруз, — сказал Нессим тихо. — Я говорю тебе раз и навсегда. Ты еще увидишь, кто из нас будет хозяином. На твоем месте я бы…»
Но темная фигура разразилась в ответ хохотом.
«Хозяин и слуга, — крикнул Наруз презрительно. — Да, Нессим. Мы оба увидим. А теперь…»
Он перегнулся через перила, и Нессим услышал, как невидимой коброй пополз по доскам во тьме наверху Нарузов бич — и лизнул тихий сумеречный воздух. Щелчок, следом еще один, оглушительный, словно захлопнулась с грохотом огромная мышеловка, и свернутые в трубку листы бумаги с неодолимой силой высвободились из его руки и разлетелись по двору. Наруз опять рассмеялся, уже на более высокой, истерической ноте. Нессимова рука ощутила жар удара, хотя кожи бич не коснулся.
«А теперь проваливай», — крикнул Наруз, бич еще раз развернулся в воздухе и ударил на сей раз прямо над крупом лошади.
Нессим встал в стременах и, потрясая кулаком, крикнул брату еще раз:
«Вот увидишь!»
Но голос его прозвучал жалко, едва пробившись сквозь хаос противоречивых идей и чувств. Он ударил пятками по бокам коня, развернулся и с места сорвался в галоп, пригнувшись к самой холке; брызнули искры — копыта ударили о каменный порог. Он несся как сумасшедший назад, к броду, где ждала его машина, с лицом, перекошенным от ярости; но по дороге гнев его стихал, уступая место гадостному чувству не то раздражения, не то омерзения, ленивыми скользкими кольцами обвившему постепенно мозг и душу, как ядовитая змея. Следом накатили нежданные валы раскаяния, ибо железной цепи семейных связей более не существовало, что-то было нарушено, сломано, разорено бесповоротно. Лишенный власти, закрепленной всем феодальным укладом жизни за ним как за старшим, он вдруг почувствовал себя изгоем, блудным сыном, почти сиротой. В самой сердцевине его гнева изначально билось и чувство вины: он знал, что осквернил себя внезапной этой дракой с человеком одной с ним крови. Он вырулил на дорогу и медленно поехал в Город, чувствуя, как бегут по щекам слезы иного, нового бессилия и жалости к себе.
Странно, однако же в глубине души он знал, давно уже знал, что так и будет, — с первых, неясных еще слов Серапамуна он догадался о грядущей схватке с братом и боялся ее. Степень ответственности перед следствиями тех сюжетов, что были им самим затеяны и коим сам он вынужден был теперь служить, возросла неизмеримо. Теоретически в подобном случае он должен был лишить Наруза земель, и денег, и доли в наследстве, и даже при необходимости… его! (Он хватил в полную силу по тормозам, машина, взвизгнув, остановилась, и он еще долго сидел, ругаясь вполголоса. Он гнал от себя эту мысль уже в сотый, наверное, раз. Но каждый в его ситуации подумал бы о том же, это неизбежно. «Никогда, — подумал он с тоской, — никогда я не понимал Наруза». Но, в конце концов, не обязательно же понимать человека для того, чтобы любить его. Привязанность его не была глубокой, основанной на этом самом понимании: они оба следовали вполне определенным семейным условностям и любили друг друга так, как следует братьям. И вдруг веревка лопнула.) Он ударил по баранке обеими руками — руки болели — и крикнул:
«Я никогда не причиню ему вреда».
Он выжал сцепление, повторяя про себя «никогда» снова и снова. Однако же он знал превосходно, что его решение — всего лишь очередная слабость, ибо любовь к брату вступала в явное противоречие с его же собственным представлением о чувстве долга. Здесь на помощь ему пришло спасительное alter ego с таблеткою успокоительного наготове: «Все это не так серьезно, как кажется. Придется, конечно, движение на время распустить. Позже попрошу Серапамуна самого организовать что-нибудь наподобие. Мы вполне в состоянии изолировать этого… фанатика». Он, оказывается, никогда не отдавал себе отчета в степени своей настоящей привязанности к ненавистному брату, теперь совершенно свихнувшемуся на почве религиозной по сути и поэтической картины Египта грядущего, Египта светлого и славного. «Мы искать должны вечной сути живого здесь, на земле, в наших сердцах и на собственной нашей земле, чье имя — Египет». Слова Наруза, фраза из многих фраз, записанных за ним без связи и формы по указке Серапамуна. «Мы должны бороться против несправедливости мирской, а в сердцах наших — против несправедливости божества, уважающего только лишь борьбу человека за овладение собственной своей душой». Интересно, это бредни старушки Таор или часть того совместного видения, о котором говорил этот темный фанатик? Иные фразы, зацепив шипами поэтических смыслов, пришли ему на память: «Властвовать — значит быть во власти; но и властитель, и подданный знать должны о божественной природе предназначения своего, о доле своей в наследии Божьем. Ил Египта поднимается в нас, он забивает нам глотку, которой мы взываем к Богу живому».
Перед ним возникло на мгновение сведенное судорогой лицо и тот тихий, сдавленный голос, которым Наруз, впервые приготовившийся явить миру свою одержимость, призывал на помощь неведомого духа, носителя абсолютной истины. «Медад! Медад!» Его передернуло. А потом постепенно до него дошло, что неким парадоксальным образом Наруз пожалуй что и прав в странном желании своем разбудить, возжечь спящую мертвым сном волю, ибо мир является ему не подобием гигантской шахматной доски, но ритмом, пульсом, бьющимся в груди могучей воли, которую одна лишь поэзия псалмов и в состоянии разбудить и сдвинуть с места. Разбудить не разум, не кору головного мозга с ее примитивной математикой категорий и форм, но спящую красавицу там, внутри, — поэтическое знание о мире, свернувшееся светлыми кольцами, как родник, в каждом человеческом сердце. Сама эта мысль встревожила его, и немало, он понял вдруг, что брат действительно мог бы стать пророком, религиозным лидером — в иных обстоятельствах, конечно, в ином пространстве и времени, — уж в этом-то Нессим разбирался. Наруз был уникум, он был в своем роде гений, вынужденный, однако, трудиться на ниве сухой и бесплодной, где духу его не дано процвести, где семени он не даст и его заглушат тернии.