Маяковский. Самоубийство
Шрифт:
Книгопродавец на это признание поэта отвечает вопросом:
Итак, любовью утомленный, Наскуча лепетом молвы, Заране отказались вы От вашей лиры вдохновенной. Теперь, оставя шумный свет, И муз, и ветреную моду, Что ж изберете вы?— Свободу, — отвечает поэт.
Но у книгопродавца, оказывается, есть что возразить и на этот довод поэта:
Прекрасно. Вот же вам совет: Внемлите истине полезной: Наш век — торгаш; в сей век железный Без денег и свободы нет.На этот
Итак, не поэт убеждает книгопродавца в своей нужности, а, напротив, книгопродавец изо всех сил старается убедить поэта, что стихи его востребованы, что они нужны людям:
Вкруг лавки журналисты бродят, За ними тощие певцы: Кто просит пищи для сатиры, Кто для души, кто для пера; И признаюсь — от вашей лиры Предвижу много я добра.У Маяковского коллизия совершенно иная. Тут дело обстоит прямо противоположным образом. Не фининспектор поэту, а поэт фининспектору изо всех сил тщится доказать, что он не бездельник, что труд его «любому труду родствен».
Сперва он пытается говорить с фининспектором на его, чиновничьем, фининспекторском, доступном его, фининспекторскому пониманию, языке:
Говоря по-вашему, рифма — вексель. Учесть через строчку! — вот распоряжение. И ищешь мелочишку суффиксов и флексий в пустующей кассе склонений и спряжений. Начнешь это слово в строчку всовывать, а оно не лезет — нажал и сломал. Гражданин фининспектор, честное слово, поэту в копеечку влетают слова… Пуд, как говорится, соли столовой съешь и сотней папирос клуби, чтобы добыть драгоценное слово из артезианских людских глубин. И сразу ниже налога рост. Скиньте с обложения нуля колесо! Рубль девяносто сотня папирос, рубль шестьдесят столовая соль.Обратите внимание: он торгуется! Продукт системы, как говорит Рассадин, «отрицающей рынок, то есть возможность торговаться, разрешающей лишь просить — или требовать», — торгуется! Значит, законы рынка в этой жесткой системе еще действуют?
Ну конечно! Стихотворение было написано в 1926 году. Нэп, хоть уже и «катился отчаянно вспять», был еще в силе. И, кстати, фининспектор, олицетворяющий систему дифференцированного налогообложения, действовал как раз в соответствии с законами рынка.
Торговаться же Маяковский мог на законном основании, мотивируя свои претензии тем, что его, который «себя советским чувствовал заводом», приравняли к нэпманам, к частникам:
В ряду имеющих лабазы и угодья и я обложен и должен караться. Вы требуете с меня пятьсот в полугодие и двадцать пять за неподачу деклараций. Труд мой любому труду родствен. Взгляните — сколько я потерял, какие издержкиДоводы — деловые, сугубо прозаические. И вся лексика поэта проистекает из сугубо деловой, обнаженно прозаической цели затеянного им объяснения: «издержки», «производство». Он не гнушается даже специальной, чисто «фининспекторской» терминологии: «вексель», «неподача деклараций».
Тем не менее это — стихи. А в стихах слова значат не совсем то, что они значат:
Какие должны быть стихи? Чтобы, как аэроплан, тянулись, тянулись по земле и вдруг взлетали… если и не высоко, то со всей тяжестью груза. Чтобы все было понятно, и только в щели смысла врывался пронизывающий трансцендентальный ветерок. Чтобы каждое слово значило то, что значит, а все вместе двоилось.
В «Разговоре с фининспектором о поэзии» все происходит в точном соответствии с этой «декларацией прав поэта».
«Аэроплан» Маяковского еще не взлетел. Он еще тянется по земле. Но в «щели смысла» уже «врывается трансцендентальный ветерок»:
И тянет меня в холода и в зной, Бросаюсь опутан в авансы и займы я. Гражданин, учтите билет проездной! — Поэзия — вся! — езда в незнаемое.Беговая дорожка кончилась. Момент взлета (как в современной авиации, — это знает каждый, кто летал на больших аэролайнерах) почти не заметен: вот мы еще на земле — миг! — и уже в воздухе! Так и «Аэроплан» Маяковского. Вот он уже в воздухе. Взлетел и — парит высоко в небе, со всем своим, казалось бы, неподъемным для поэзии грузом «канцелярита»:
Все меньше любится, все меньше дерзается, и лоб мой время с разбега крушит. Приходит страшнейшая из амортизаций — амортизация сердца и души. И когда это солнце разжиревшим боровом взойдет над грядущим без нищих и калек, я уже сгнию, умерший под забором, рядом с десятком моих коллег.Слово «амортизация» — это ведь тоже «канцелярит». Поэт как будто еще продолжает говорить с фининспектором на его, фининспекторском языке. Но мы этого уже не замечаем, потому что это убогое канцелярское слово уже до краев наполнено «трансцендентальным ветром»: ведь речь уже пошла о том, о чем из века в век твердят в своих стихах все поэты: о жизни и смерти.
Не замечаем и дальше. Уже и думать не думаем ни о каком фининспекторе. Не вспоминаем о нем даже, когда в речь поэта — по инерции — врываются все новые и новые слова из «фининспекторского» лексикона:
Поэт всегда должник вселенной, платящий на горе проценты и пени.Каким способом достигается это чудо превращения «канцелярита» в поэзию? Каким чудом так естественно уживаются, нимало нас не шокируя, эти низменные «проценты и пени» рядом с высоким словом исконного поэтического лексикона — «вселенная»?
Вот где уместно было бы заговорить о поэтике. О том, что «поэтика не лжет никогда».
Подведите мой посмертный баланс! Я утверждаю и — знаю — не солгу: На фоне сегодняшних дельцов и пролаз я буду — один — в непролазном долгу.