Мбобо
Шрифт:
И вправду, есть в среднерусском, московском лете какая-то невсамделишность, незаправдышность, как, впрочем, и в русском характере, что ли. Вот и дядя Глеб, совсем не как Пушкин, сдружился с дядей Назаром после смерти моей мамы, принадлежавшей некогда одновременно им обоим.
Станции метро «Горьковская» / «Чеховская»
В год своей смерти мама моя — Москва, так и не разобравшись сама в себе, жила попросту поочередно то у дяди Назара, то у дяди Глеба. Я при этом оставался все в той же школе на Левобережной, куда мы переехали с Гончарова, и когда мама уходила под разными предлогами к дяде Назару, меня по договоренности забирали то соседка, то почтальонша из почты под нашим балконом, а то и пьяный, но смирившийся и оправославившийся дядя Глеб.
Из этого боголюбия он и взял, наверное,
В первые годы после смерти матери я довольно часто убегал из дому — будь это квартира дяди Глеба в Бибиреве или же дом дяди Назара, подлежащий сносу, в закоулках Арбата. Я стал очень обидчивым, и то, что я мог вытерпеть от двух отчимов при живой маме, теперь так сильно обижало меня, что я не находил иного средства. Обиженный грубой репликой или окриком, я бежал весь в слезах сначала на школьный двор, где всегда кто-нибудь из забытых в продленке или же завзятых второгодников играл в футбол или в волейбол; там я доживал свою горькую жизнь до вечера, а вечером подавался поначалу в центр, на Арбат, к дяде Назару. Ехал я долго: автобусом до «Войковской», изучая то Алтуфьевское шоссе, то Большую Академическую улицу, то какой-нибудь Коптевский переулок, потом пересаживался на метро и гнал до «Горьковской», где иной раз выходил на улицу, чтобы поглазеть на черную бронзу моего собрата Пушкина, освещенную фонарями в темноте. Затем шел к кинотеатру «Россия», заворачивал в сторону Ленкома (это там в магазине проклятый Глеб недавно купил свою проклятую «Оптиму») и спускался на новую станцию «Чеховская», делая таким образом переход от Горького к Чехову полным наземного смысла.
Я никогда не переходил с одной из этих станций на другую под землей — уж больно похожими, за вычетом цвета (гранитный Горький и пепельный Чехов), были они, а мне всегла хотелось держать их почему-то порознь. «На дне», которую мы смотрели с Глебом в новом МХАТе, никак не хотелось мешать со старомхатовской «Чайкой», не по сути и постановке пьес, а лишь в силу запаха самого театра. Увы, театр для меня был и оставался тем, старомодным, «партер уж полон, ложи блещут». Другими словами, на моем дне я всегда мечтал о розовой чайке.
Но тем июнем, когда вся страна жила театром первого съезда народных депутатов, Глеб и Назар сошлись в консенсусе и решили не пускать меня к себе, когда я убегал от одного к другому.
Июньским долгим вечером мне пришлось оторвать дядю Глеба, ставшего затем навсегда «проклятым Глебом», от речи академика Сахарова на съезде вопросом, где мой циркуль. В ответ он тут же разорался, что я такой же хам, как и моя мать, никогда не считающийся ни с кем, как не считалась и она, и что если я стану вести себя так и впредь. Пока он кричал, я вышел в свою комнату, но он рванул мою дверь, накричал в комнату еще что-то про мою черную толстокожесть и, хлопнув дверью, ушел опять смотреть в телевизор своего Сахарова. Выплакавшись, я тихо вышел на кухню, умыл лицо, потом надел кеды и тихонько выскользнул в подъезд. Я не стал греметь лифтом, а спустился по лестнице, воняющей, как всегда, кошками и мочой, и вышел на улицу.
Солнце никак не заходило, а все катилось и катилось по краю земли, где-то далеко за соседскими домами. Я пошел на школьный двор. Там, поплевывая, развалился на единственной скамейке мой одноклассник Ванька Кореновский, у которого не было отца. Мы посидели некоторое время вместе, пока не показались двое старшеклассников: Серега Демин по прозвищу Кирса и еще один, которого я не знал. Они согнали нас со скамейки, а когда мы собирались уже уходить, Кирса окликнул Ваньку, а потом меня: «Пушкин!», и сказал: «Курить бутте?» Ванька от нечего делать кивнул в ответ, и я поплелся за компанию. «Пушкин, закрой обзор», — приказал второй. Мне было неприятно, что он зовет меня как знакомого, но я встал перед ним. Он достал папиросу, стал аккуратно высыпать из нее табак себе на ладонь, сминая пальцами вощенку папиросы. Когда весь табак высыпался, Кирса достал из кармана маленький черный катышек с острым пряным запахом, размельчил его еще на меньшие шарики и смешал на ладони второго все это зелье с табаком. Затем он поставил Ваньку перед собой, оглянулся по сторонам и попытался стянуть вощенку с папиросы. Она удлинилась, но не слезла, и Кирса стал сгребать этой вощенкой табак с ладони второго обратно в папиросу. После каждого гребка он слегка опрокидывал папиросу на попа, и табак засыпался в свое обычное место, утрамбовываясь да готовя место для следующего гребка. Кирса сминал вощеную часть папиросы пальцами, чтобы табак с непонятным зельем ложился равномерно по телу папиросы, и когда весь табак вернулся в папиросу, оставив маленькое пространство у самого конца пустым, Кирса скрутил конец вощенки цигаркой, и второй поднес горящую спичку к этому концу.
Я боялся, что они хотят разыграть нас кусочками пороха в папиросе, чтобы дать нам прикурить, и в это время папироса бабахнет, но Кирса затянулся глубоко-глубоко этой папиросой сам. Потом он протянул ее второму, выдыхая из себя дым, мягко отдающий индийскими благовониями, что любила зажигать моя мама по воскресеньям. Второй тоже затянулся, томно закрыв глаза и задержав на некоторое время дыхание, шумно выдохнул: «Давай, Пушкин!»
Я никогда до этого не курил. Лишь однажды пьяный Глеб сунул мне в рот свою «Приму», и я чуть не задохнулся от кашля, поэтому я заколебался, но когда Ванька с форсом решил полезть вперед меня, ябедничая: «А он у нас отличник.», я без раздумья схватил папиросу и повторил с замирающим сердцем то же самое, что делал Кирса. К удивлению, дым оказался мягким и обволакивающим, наподобие кашельной микстуры.
Я глубоко вздохнул еще раз, теперь уже носом, и острый воздух с запахом маминых благовоний, закружив голову, оставил меня легким, невесомым и беспечным. Отчего-то хотелось смеяться, радоваться, как будто с этими благовониями вернулась мама, как будто бы смерть, за которой она скрывалась, была лишь завесой дыма, который надобно было лишь выдохнуть, и вот.
Я никогда не испытывал подобного чувства облегчения — шаги мои были семимильными: шаг — и я не помню, где я оставил Ваньку Кореновского, Кирсу и еще того, третьего, который долго кричал мне вслед: «Пушкин! Пу-у-шки-и-ин!», второй шаг — и я сижу в своем подземном царстве, еще один — и я на станции то ли «Горьковская», то ли «Чеховская», не зная, бомжом, на дне или чайкой в небе.
Станции метро «Боровицкая» / «Библиотека имени Ленина» / «Арбатская»
В переходе между этими станциями я вспомнил, что дядя Назар, или «подлый Назар», не пустит меня к себе, а если и пустит, то своим ментовским носом учует, что я обкуренный, и чего доброго сдаст меня в какую-нибудь инспекцию по делам несовершеннолетних на учет и перевоспитание… И растерялся. Было еще одно место, куда я мог пойти — к нашей старушке Ирине Родионовне, что принимала меня при родах, но она обычно уезжала в начале июня то в Кисловодск, то в Пятигорск на грязелечение. С этими неутешительными мыслями я слонялся бесцельно со станции на станцию, смешиваясь то с той, то с другой толпой, чтобы не попасться на глаза ни дежурным по станциям, ни уже подвыпившим, а оттого хамоватым милиционерам. Шныряя с толпой то туда, то сюда, я оказывался то у согнутых насилу и на слом, как скрепки, у арок «Боровицкой», то в космическом ангаре «Библиотеки имени Ленина», то, пройдя по навесу, в изящных палатах одной из «Арбатских», меняя ее на скученную колоннаду другой «Арбатской».
Часы уже двигались к полуночи, народ стал редеть, а я все не знал, куда мне подеваться в таком состоянии. «Трудно человеку, когда ему некуда идти», — вспомнил я книжную фразу и ощутил ее некнижную горечь. Царство мое выталкивало меня своей пустотой наверх.
Но в это время приехал пустой поезд, растворил пустые двери, заученный голос сказал заученную фразу: «Граждане пассажиры, просьба освободить вагоны! Поезд следует в депо!» Водитель прошел мимо меня, заглядывая в пустые вагоны, и когда он удалился на два вагона, я решился. Прошмыгнул в крайнюю дверь, поднял сиденье и нырнул в пустой ящик. Поезд шел долго, опять открывались двери, кто-то наспех прошелся пылесосом, пока я, как мышонок, сжимался калачиком на остывшем металле, потом стало совершенно темно — ни просвета в щелочке, — и я осторожно приподнял сиденье и выглянул наружу. Стояла мертвая тишина ночного депо.
Я вылез из своего укрытия и решил остаться на ночь прямо здесь, на моем сиденье. Лежать было жестковато, но еще и зябко. Я долго ворочался с боку на бок, но уснуть никак не мог. Тогда я встал и стащил точно такой же мат с противоположного сиденья и, накрыв его лицевой стороной свое лежбище, пыхтя влез между двух матов.
Не помню, как я уснул, но помню, как проснулся от резкого толчка, когда состав тронулся с диким скрипом, а мат заскользил по моему закоченевшему телу и грохнулся на пол. Я вскочил, положил его на место, быстро распластался на полу у сиденья, и когда поезд, набирая ход, лишь приблизился к станции, я со страшно колотящимся сердцем быстро забился в угол. Первый пассажир, ничего особенного… Вошла старушка с бидоном. Увидев меня, почему-то перекрестилась и засеменила в противоположный конец вагона. Но я проехался с нею лишь до следующей станции, где и вышел на свет…