Мечты и кошмар
Шрифт:
Взбалмошный и больной возлюбленный Габи, проигравшись, ранним утром застреливается под окнами Габи. Это — жизнь около их любви. Трагедия? Должны ли они расстаться?
Должны ли они переступить через эту смерть, поглощенные двойным эгоизмом?
Ни то ни другое. Смерть может лишь тенью печали пройти по Любви, не разрушив ее. Так же, как разлука: она может быть… и все-таки ее не может быть. Странное впечатление: Любовь инкрустирована в реальность мира, не отделима от жизни, текущей в трех измерениях, но сама Любовь, кроме этих трех измерений, имеет еще и четвертое. И она не делает жизнь «фантастичной», оставляет на своих местах ее мелочи, ее обыденность, но окрашивает и нежно одухотворяет материю мелочей, освещает ее улыбкой «нездешней радости».
Деренн только засмеялся бы, заговори с ним о трех понятиях любви, о богочеловечестве, о духовно-телесности и андрогинизме. Между тем любовь этих двух, —
Габи не плачет; но она действует так, чтобы вдвинувшаяся в их любовь смерть, все равно бессильная, не была оскорблена торжеством любви. Тень упала — пусть тень пройдет. Любящие опять как бы расстаются. О, конечно, не расстаются и не расстанутся.
Вертер, насильственно погибший от руки Гете, носил в себе все данные для такой любви, и даже с более сознательным к ней отношением. У бунинского Мити возможностей для этого нет; но ведь они и не входили в задания автора. Задания его иные. Бунин хотел показать нам данное: любовь, какой она бывает в мире, каков мир есть. Соответственно задуман и Митя. Правда, он взят подчеркнуто бессознательным, но такие бывают. Не станем же требовать от Мити сверх положенного. Попробуем войти в волю художника. Посмотрим, везде ли
Митя верен себе и такому, каким задуман, своей любви, именно своей, вне смысла, но какой она в подобных случаях бывает? Действительно ли таков мир в данном (просто в данном), каким его рисует Бунин?
Митя не только чужд сознания, всякого разумного рассуждения и воли, но примитивен до непонимания обычных слов, даже тех, которые сам произносит. Митя весь — впегатление и физиология. Почти нельзя сказать, что он «чувствует»: он — «чует». Так, он не думает о смерти, не понимает ее; но помнит «впечатления» смерти и «чует» смерть. Эрос коснулся его своим крылом; кого бы он ни касался — он-то подлинный, всегда тот же Эрос, с его «веяньем нездешней радости». Митя воспринял его впечатлением и физиологией. И Митя, в любви своей, в ощущении «мира, как рая», понятен. Понятны и мечты его, вначале о браке с Катей, как исход любви. И влечение его, через Катю, ко всякому «женскому», и оно, пожалуй, объяснимо для той любви, на которую он способен. Даже в наивной, физиологической ревности своей к какому-то «другому», с которым Катя должна обязательно «утонуть в разврате», — он еще последователен. Так еще «бывает»… Неестественность Мити, «перебой» в Мите, начинается с появлением на сцене старосты (или чуть-чуть раньше, может быть, когда Митя кладет голову на колени девке, в саду, и с упоением чувствует под головой ее живот).
Дело в том, что влюбленный юноша, именно юноша, впервые ощутивший «веянье нездешней радости», непременно делается целомудрен до дикости, страстно-целомудрен. И даже страсть эта тем сильнее, чем он примитивнее, ибо и она — физиологична. Она — от того же Эроса, который ею, как щитом, защищает Любовь в человеке. Эрос ведь прямая, фактическая, цельная, сила, он входит не в разум, а во всего человека, и весь человек, с его физиологией, проникается личной любовью. Поэтому и должна быть ей защита в самой физиологии, поэтому и ограждается она страстным целомудрием. Вполне возможно пробуждение общей, бесформенной, чувственности под влиянием весны, природы, одиночества; но невозможна победа этой стихийной чувственности над любовью, пока не погасла священная искра: страсть целомудрия ее ограждает. Естественно падение в толстовском «Дьяволе»: там речь идет о человеке зрелом и не в состоянии острой влюбленности. Но не естественно, что Митя сразу не отскочил от старосты, соблазняющего его покупкой «девки» вообще. Чем более огрубляет автор рисунок, с какой-то странной нарочитостью, тем непонятнее делается поведение Мити. В муках любви и неизвестности, но вовсе еще не уверенный, что Катя изменила, «погрязла в разврате», потеряна, — он, однако, едет со старостой высматривать себе «женское», определенную «бабу». И там, у лесника, в обстановке, которая должна бы резать его по живому месту, Митя все-таки не взвыл, не убежал, закрыв руками уши. Он терпеливо продолжает вожделеть, и хоть с неловкостью — но говорит о деньгах, уславливается насчет определенного свиданья и возвращается домой с тем же пьяным старостой.
Этого «свиданья» Митя ждет в состоянии вожделения, окончательно несовместимого с малейшей тенью юношеской влюбленности. «Порою, думая об Аленке и представляя себе ее тело, весь начинал дрожать
Но попробуем признать на минуту и это. Митя обезумел, обезволел, его понесло — и донесло до шалаша. Он ждет, «ему кажется, что вся жизнь зависит от того, придет или не придет Аленка». Аленка пришла. Что же должно было случиться с естественным Митей (если мы уж допустили, что он, естественный, докатился до шалаша)? А вот что. Или влюбленность его в Катю, — в «одну», — неправда, и все это, с начала до конца, было у него чувственным возбуждением, игрой крови, для которой Эроса не требуется, или неправда, что в последний момент ему не изменила физиологигеская воля, что любовь тут не защитила себя и что мог совершиться обнаженно-тварный акт с чужой «бабой» за «пятерку» (которую он ей и вручил). Живой
Эрос просто не позволил бы этого естественному Мите. Лишь неестественный мог подняться потом, хотя бы и «пораженный разочарованием».
Для чего Бунин подчеркивает даже не животную, а какую-то зловонно-мерзкую грубость этого соития, тоже почти не естественную? Для чего унижает своего Митю до «заживо умирающих любителей мертвечины?» Мы не поверили бы Митиному «паденью» с Аленкой все равно, и без ударений на «пятерках», на «поросятах», о которых Аленка заговорила, чуть они «поднялись». При большей, как и при меньшей грубости «шалаш» остается не реальностью, изображением не того, что «бывает»… но и не того, что должно быть.
О нескольких днях, отделяющих для Мити «шалаш» от Катиного прощального письма (она ушла к другому!), Бунин нам ничего не говорит. Да часы Митиной предсмертной агонии, — дождь, ночь, слезы, невыносимая мука (любви ли?), сон с образами Катиного разврата (не своего ли?), все это, пожалуй, не предсмертная, а посмертная агония. Митя уже мертвец, и «чудовищный мир, где все так безнадежно и мрачно», мир «с такой чудовищной противоестественностью человеческого соития» — конечно, не наш, реальный, мир действительности. На полмгновения в Мите как будто просыпается жизнь, он как будто хочет «простить» Кате (себе, конечно), но тотчас понимает, что «спасения уже нет», «не может быть»… Автоматическое движение руки за револьвером, автоматический выстрел в рот, просто от нестерпимой муки — да, это все уже посмертное. Митю убила не Катина измена, и не сам он убил себя от любовной муки, и не убивает его ужас «чудовищного, безвыходного мира», — Митю убил раньше выстрела Бунин, убил в шалаше. Правда, Митина любовь и Митя себе верный, т. е. без «шалаша», все равно были обречены на смерть. Мы видели, что всякая «простая» любовь, любовь как она «бывает», кончается тем последним упрощением, которому имя Смерть. Но вспомним: если художник задается целью изобразить только данное, только любовь «как она бывает», — герой его, в любовном состоянии, действует еще ужаснее, погибает еще быстрее, чем это бывает в действительности, а любовь кажется еще безвыходнее и обманнее.
Попытка изобразить мир в статике, в его настоящем моменте, никогда не удается истинному художнику. Отрицает ли он мировой процесс «восхождения», движения вперед, или просто не хочет смотреть в сторону «всей этой метафизики», — результат один: воля, не направленная вперед, оказывается направленной назад [60] и вниз. Не желая «улучшать» действительность, такой художник ее роковым образом ухудшает. И мир в его изображении становится воистину ужасным вечной победой вожделения над любовью, смерти над жизнью. Ужасным — и не реальным, не действительным.
60
Я очень жалею, что место не позволяет мне сослаться на одну из замечательнейших статей Вейнингера, где он, подчеркивая «односторонность Времени» (т. е. его течение в одну сторону, — вперед), называет всякое желание «обратности», стремление «назад» — «не этигным», исключающим смысл жизни.
Таким образом, разрушение идеи мира восходящего влечет за собою разрушение, — помимо добра, — и правды, и красоты. Ведь красота, по слову Вл. Соловьева, лишь «ощутительная форма добра и истины».
Все растрояется, не теряя единства, и не поняв этого, мы никогда не поймем реальности. Реальность же в том, что три задачи, поставленные перед нами, — о человеке, о любви, и о мире, — действительно задачи и действительно соединены неразделимо одним общим смыслом. К которой бы ни подходили мы, но если мы берем ее не как задачу, нам заданную, и с нашим участием, нашей волей разрешаемую, — мы искажаем реальность. И притом искажаем не только реальность любви (когда к этой серединной проблеме подходим), но с нею искажаем реальность и человека, и мира, ибо разъединить три задачи, отделить Любовь от Человека и Мира — нельзя.