Мечты и кошмар
Шрифт:
«Живцы» этого не понимают; вернее — предпочитают не понимать. Если, мол, можно было пристроиться к самодержавию, то не штука пристроиться и к Коминтерну — оба «власть». Угождай — и власть будет тебе покровительствовать. Как бы не так! Коминтернская церковь не потерпит около себя и этого, собственными руками грубо сляпанного, подобия христианской церкви, нужного ей сейчас как орудие борьбы. Да ведь откровеннее большевиков и нельзя быть: в лицо говорят этим самым «живцам», что и вас, мол, уничтожим «по миновании надобности».
Чем бы, значит, ни кончилась
О принципе «аполитичности» Церкви можно спорить; но мы говорим о фактах, а не о принципах. Факты очень знаменательны. Кто сейчас, даже самый горячий сторонник «аполитичности» Церкви, сможет послать ей и ее представителям в России совет: «Да будьте же аполитичны! Будете — и все устроится!». Думаю, никто. Всякий чувствует, что это было бы издевательством и нелепостью. Не всякий знает — почему. В России знают: потому что не в политике дело, потому что, если угодно, оба врага уже аполитичны. Борьба идет не политическая, а церковная.
Неравная, может быть? В руках церкви Коминтерна — вся физика, все внешние средства убийства и уничтожения. Она, однако, неспокойна. «Что мы ни делаем, рост религиозности увеличивается», — признался на днях сам Троцкий. И вот, церковь Коминтерна изыскивает средства другого порядка, хитрит, пытается разлагать, создает «живцов», заманивает, развращает молодежь; не останавливается ни перед чем, зарывается и — на глазах изнемогает.
Борьба неравная: «советская церковь», дробя свое стекло, гранит алмаз народной веры.
Большевики не остановятся. Вряд ли смогут они себе тут и передышку устроить, но если и смогут — она будет коротка. Не остановятся.
В России не знают сроков и меры страданий, которые еще предстоят, но крепость и чистоту кристалла своего знают и в исходе «борьбы церквей» не сомневаются.
Не все, конечно (это я прибавлю уж от себя), умеют так ЯСНо определять происходящее; но, кажется, громадное большинство в России именно таким его чувствует, — если чувствует, — именно это знает бессознательно. Ошибаются? Не ошибаются? Я не сужу. Только рассказываю. От себя прибавлю еще вот что.
Не сделает ли русская политическая эмиграция теперь, когда религиозный вопрос в России обратил на себя внимание мира, большую политическую ошибку, продолжая его игнорировать? Это, во-первых, отъединило бы ее в известной стороне от России; во-вторых — и для широких и смешанных эмигрантских кругов, вопрос имеет громадное значение. Если эти широкие круги еще не определили себя, находятся в брожении, то ведь мы знаем, что деятелями известного сорта они не забыты. И разумно ли, а, главное, милосердно ли, оставлять их тут на исключительное попечение Антониев Волынских?
О ЖЕНСКОМ ПОЛЕ
Сейчас же подумают: какое игривое заглавие! Очень характерно, что так подумают. Я немножко об
Статьи о «поэтессах» моего коллеги — критика Мочульского — мне очень нравятся. Такие они тонкие, благожелательные. Я надеюсь, что покончив с поэтессами, г. Мочульский перейдет к беллетристкам и критикессам. Он, очевидно, специализировался на рассматривании искусства с точки зрения женского пола.
Раньше чистых спецов не бывало, хотя о «женском творчестве» писали, конечно. Едва критик брал перо — он начинал писать, как г. Мочульский, т. е. немедленно у него в мыслях все перестраивалось на «женский пол», о котором он с той минуты не забывал, и уже в его луче видел произведения этого самого женского пола.
Каким образом? А вот, возьмем, для ясности, пример погрубее.
Машечка написала рассказ. Рассказ не безграмотный только. Но ведь его «Машечка» написала. Машечка, от которой (тут слепое, но незыблемое, кровное ощущение) совсем ничего ждать нельзя. Следовательно, он — чудо; он, для Машечки, гениален. Его не приходит и в голову, сравнивать с Костиным или Ваниным, а только с тем, что написала Катечка. Она тоже хорошо (ведь Катечка!), но если Машечка грамотнее, то, по сравнению, Машечка прямо удивительна!
Один умный, а, главное, добросовестный литератор, редактор петербургского журнала, с удивлением признавался:
— А ведь, действительно, с женщинами не говорят! То есть нельзя себе представить, чтобы кто-нибудь пошел к женщине со своим, его интересующим, ждал бы ее беседы, хотел бы знать, что она об этом думает… Конечно, если только она не…
Его восторженно перебил молодой студент:
— Это все «человеческое», а женщина выше, выше этого! Женщина не человек, она… Она — зверебог!
— Вы не дали мне кончить, — возразил редактор. — Я это и хотел сказать. Мы не равняемся с женщинами. Не говорим с ними — как друг с другом. Не интересуемся… если, конечно, она не «хорошенькая»…
Мудрая жена поэта Фофанова заранее ни на что не претендовала, и когда ее спросили, не пишет ли она тоже стихов, ответила:
— Нет уж, где уж. Уж мужчина всегда лучше напишет!
Она выразилась слишком прямолинейно, и не в том, пожалуй, дело, что «мужчина» лучше напишет, а в том, что мы, в сущности, никогда и не сравниваем, кто лучше написал, Таня или Ваня; не можем, в голову не приходит, инстинкт не позволяет. У нас две мерки, — само так сделалось, — одна для Вань, Другая для Тань.
Сразу скажу, что инстинкт этот — верный, только слепой, и никто не хочет его осмыслить, и редкие в нем признаются. Между тем, подходить с таким инстинктом, слепым, к искусству — не годится. Искусство имеет право не считаться ни с женским, ни с мужским полом, не признавать двух мер, а только одну, свою.
Почему бы нам не утвердить открыто очень обыкновенную истину, что «женский пол» вообще, по самой сути своей, не может ничего творить, ничего созидать? Требовать от него творчества так же неразумно, как от пилы, чтобы она катилась, как колесо, или от колеса, чтобы оно было пилой.