Мечты и кошмар
Шрифт:
Портрет был опять почти готов, но Баксту молчаливо не нравился. В чем дело? Смотрел-смотрел, думал-думал — и вдруг взял да и разрезал его пополам, горизонтально.
Что вы делаете?
Коротко, вы — длиннее. Надо прибавить.
И, действительно, «прибавил меня», на целую полосу. Этот портрет так, со вставленной полосой, и был потом на выставке [56] .
Еще одна черта, совсем, казалось бы, несвойственная Баксту, с его экзотикой, парижанством и внешним «снобизмом»: нежность к природе, к земле русской, просто к земле, к лесу деревенскому, обыкновенному, своему. Может быть, и не осталось
56
Перед войной этот портрет находился, кажется, в коллекции Юрия Беляева (?), где он теперь — неизвестно.
Мы виделись и переписывались с Бакстом периодически; случалось, теряли друг друга по годам. Частые мои отлучки за границу этому содействовали, «Мир Искусства» шел к концу; расцвет его был позади.
Вернувшись как-то в Петербург, слышу: Бакст женится. Потом: Бакст женился. И потом, еще через какое-то время: Бакст болен. Спрашиваю его друзей: чем болен? Они сами не знают или не понимают: какая-то странная меланхолия, уныние; он очень мнительный, и ему кажется, что неведомые беды ждут его, так как он перешел в христианство (в лютеранство, для женитьбы, жена его русская).
Друзья пожимают плечами, считают это мнительностью, «Левушкиными чудачествами», пустяками. Ведь только формальность, добро бы он был «верующий»! Другие видели тут, вероятно, начало душевной болезни… Но меня, и многих из нас, навело это на совершенно другие размышления.
А когда, в 906 или 7-м году, в Париже, довелось мне увидеть Бакста веселого, бодрого, воскресшего — эти размышления приняли форму ясных выводов. Что воскресило Бакста? Париж, широкая дорога искусства, любимая работа, восходящая звезда успеха? Тогда ведь началось завоевание Парижа «Русским балетом»… Ну, конечно, кому ни придало бы это бодрости и жизнерадостности. И Баксту придало, но именно придало, прибавило жизни — живому. А ожил он, вышел из припадка странной своей меланхолии, раньше: тогда, когда смог (после революции 05 г.) снять с себя «формальность», навязанное ему христианство. Он физиологически выздоровел, вернувшись в родной иудаизм.
Как, почему? Ведь Бакст — такой же «неверующий» еврей, как и неверующий христианин? Причем тут религия?
Оказывается, не совсем ни при чем. Вот еще один знак глубины и цельности Бакста-человека. Добротность и крепость ткани его существа. Настоящий человек — физиологически верен своей вековой истории; а многовековая история народа еврейского не метафизически, и не философски, но и физиологически религиозна. Всякий еврей, подлинный человек-еврей, страдает от разрыва, даже чисто внешнего, и тем острее, чем он сам цельнее и глубже. Дело не в вере, не в сознании: дело в ценности человеческой личности и в праведной, до физиологии, связанности ее со своей историей.
После долгих лет (и каких!) встреча с Бакстом опять здесь, в Париже.
Я смотрю, говорю и лишь понемногу начинаю «узнавать» его. Медленно происходит во мне процесс соединения Бакста Давнишнего, петербургского, с этим, теперешним. Так ведь всегда бывает, у всех, если очень долго не видишься. Даже тогда, когда люди не очень изменяются внешне. Очень ли изменился
Бакст? Ну, изменился, конечно, да не в пример нам всем, вырвавшимся из Совдепии:
Иногда я закрываю глаза и, слушая своеобразный медлительный говор, совсем вижу перед собой прежнего Бакста: его невысокую, молодую фигуру, его приятно-некрасивое лицо, горбоносое, с милой детской улыбкой, светлые глаза, в которых всегда было что-то грустное, даже когда они смеялись; рыжеватые густые волосы щеточкой…
Нет, и это — Бакст; он весь поплотнел, стал слитно-неподвижным, волосы не стоят щеточкой, гладко липнут ко лбу; но те же глаза, лукаво улыбающиеся, грустные и школьнические, такой же он невыносимый, досадный, наивный, мнительный — и простой. Это Бакст, постаревший на двадцать лет, Бакст — в славе, счастьи и богатстве. По существу — это тот же самый Бакст.
Но окончательно узнаю я Бакста — следующим летом, когда между нами опять, — в последний раз! — завязалась переписка. Опять тонкие, острые, умные письма, слова такие верные, точные, под шуткой — глубина и грусть, под улыбкой — тревога. Он прислал мне свою книгу «Серов и я в Греции». Эта книга… но я не хочу о книге. Не хочу о «литературе». Скажу только, что Бакст умел находить слова для того, что видел как художник. Но он находил их также для видимого другим взглядом, внутренним, — слова свои, очень прозрачные, очень простые, очень глубокие.
И вот он умер.
Мне сказали это поздно вечером. Умер Бакст? Не может быть! Кто-то заметил, давно: «К Баксту нейдет умереть». Да, пожалуй, извне так должно было казаться. Но я знаю, что Бакст ни за что не хотел думать о смерти и — постоянно о ней думал. Но смерть его — неожиданность, невероятность потому, что всякая смерть всегда неожиданность и невероятность. Даже для нас, живущих в самое смертное из времен, каждая отдельная смерть — неожиданность. К каждой надо привыкать отдельно.
Я долго еще не привыкну, что умер Бакст, что ушла куда-то его взволнованная, нежная и умная душа.
БОРИС ЗАЙЦЕВ
С какой любовью написана эта небольшая книжка. Чувствуется, что Зайцев не случайно выбрал именно этого русского святого. Из сонма угодников и подвижников, чтимых народом русским, не к буйному, деятельному Николе преданий и не к живому, настойчивому лесному «батюшке» Серафиму, такому сравнительно недавнему, влечется сердце художника: но к простоте далекого Сергия. Шесть веков пронеслось, и сквозь шесть веков сияет нам тихий, воистину неземной, свет его лица.
С нежным, тщательным вниманием ведет Зайцев жизнеописание отрока Варфоломея, преподобного старца Сергия, до его кончины. Как одна прямая линия — эта жизнь. Отрок Варфоломей до последнего дня не умирал в Преподобном, вот тот прозрачный мальчик с уздечками на руке, среди бледных трав лесной полянки, среди березок тонких, — на нестеровской картине «Видение отрока Варфоломея». Уже тогда наполнены были его глаза небесным светом.
Таким и пребыл он до конца, протеплился, как свеча, неколеблющимся пламенем. Зайцев прав, подчеркивая: в нем не было экстаза, как у Франциска Ассизского; он не был блаженным, что на русской почве делается юродством: «Именно юродство было ему чуждо». Подвиг его — «непрерывное, не-Драматическое восхождение». И далее: «Как будто бы всегда он в сдержанной, кристально-разреженной и прохладной атмосфере».