Мексиканская повесть, 80-е годы
Шрифт:
XII. Колония Рома
В октябре случилось сильное землетрясение. В ноябре появилась комета. Говорили, что скоро начнется атомная война, наступит конец света и уж точно в Мексике разразится новая революция. Потом вспыхнул пожар в мастерских «Ла Сирена», было много жертв. К новогодним каникулам в нашей семье многое изменилось: отец продал завод — он был назначен управляющим североамериканской фирмы, поглотившей его мыло. Эктор стал учиться в Чикагском университете, старшие сестры жили в Техасе.
Как-то в полдень я возвращался с тенниса из «Юниор — Клуба». Я сидел на поперечной скамье автобуса «Санта — Мария», [97] читал роман про Перри Майсона и вдруг увидел: на углу Инсурхентес
97
В то время рейсовые автобусы в Мехико обозначались не номерами, а именами.
Росалес был самым бедным учеником в старой школе, мать его работала санитаркой в больнице. Все, что я рассказываю, произошло в считанные секунды. Выскочив на ходу из автобуса, я пошел прямо к Росалесу. Он пытался уйти, я догнал его. Нелепая сцена: «Ради бога, Росалес, чего ты меня стесняешься? Это же здорово, что ты работаешь (мне — то самому пока нигде еще не пришлось работать). Маме помогать — чего тут стыдного, наоборот — очень это хорошо (я в роли «докторши по сердечным делам», дающей советы из «клиники человеческих душ»). Послушай, давай съедим по мороженому в «Ла Белла Италиа»? Я угощаю. Не представляешь, как приятно тебя встретить (я в роли великодушного господина, у которого, несмотря на девальвацию и инфляцию, полно денег на карманные расходы)». Росалес помрачнел, лицо у него стало бледное, он попятился. Но остановился, прямо глянул мне в лицо.
«Нет, Карлитос, раз уж ты такой любезный, угости меня чем-нибудь посущественней. Я с утра не ел. Проголодался до смерти. Слушай, ты на меня не обижаешься из-за наших ссор?» — «Да что ты, Росалес, какие там ссоры (теперь я в роли всепрощающего господина, способного забыть причиненные ему обиды, потому что ничто уже его не берет». — «Хорошо, в таком случае все в порядке, Карлитос: пойдем посидим, поговорим».
Мы пересекли Обрегон, прошли по Инсурхентес. «Рассказывай: ты в следующий класс перешел? Как Джим сдал экзамены? Что у вас там говорили, когда я перестал ходить в школу?» Росалес молчал. Мы уселись за столик. Он попросил тортилью с колбасой, две — с мясом, бутылку «Сидраль Мундет». «А ты разве есть не будешь?» — «Не могу, дома ждут к обеду. Мама приготовила ростбиф — я очень его люблю. Сейчас поем — потом не смогу. Мне, пожалуйста, стакан кока-колы — и похолодней».
Росалес поставил лоток со жвачкой прямо на стол. Он смотрел на Инсурхентес: по ней мчались «паккарды», «бьюики», «хадсоны», ползли трамваи, фонарные столбы были покрашены серебрянкой, автобусы ярко раскрашены, люди все еще в шляпах — такого больше нигде не увидишь. На здании напротив — реклама «Дженерал электрик», обогревателей «Гельвекс», электрических радиаторов «Мэйб». Молчание затянулось, мы оба чувствовали себя неловко. Росалес явно нервничал, избегал моего взгляда. Руки у него были влажные, он теребил поношенные брюки из дешевого тонкого сукна.
Принесли заказ. Росалес жадно откусил от тортильи с колбасой и отпил сидра, чтобы легче было проглотить еду, даже не пожевав. Мне стало противно. Он был голоден, давно и по-настоящему голоден: он не ел, а жрал. С набитым ртом он спросил: «А ты? В следующий класс перешел? Тебе ведь в новую школу пришлось пойти? Куда — нибудь на каникулы едешь?» Пластинка на электрофоне кончила играть «Ла мукуру», зазвучала «Райдере ин зе Скай». «На рождество мы едем к моему брату и сестрам в Нью-Йорк. Номера в «Плаза» забронировали. Когда — нибудь о гостинице «Плаза» слыхал? Но послушай, почему ты на мои вопросы не отвечаешь?»
Росалес сглотнул слюну, поперхнулся. Я испугался, как бы он не задохнулся. «Видишь ли, Карлитос, не знаю, как и сказать тебе: у нас обо всем стало известно». — «В каком это смысле стало известно?» — «Насчет мамы Джима. Он сам всем сказал, каждому в классе рассказывал. Он тебя ненавидит. Мы со смеху умирали, когда узнали, что ты натворил. С ума сойти можно. А потом кто-то видел тебя в церкви на исповеди — ясно, по поводу твоего любовного признания. И еще каким-то образом стало известно, что тебя водили к врачу, который психами занимается».
Я ничего не ответил. Росалес молча продолжал есть. Потом поднял глаза, посмотрел на меня. «Я не хотел тебе ничего говорить, Карлитос, но и это не самое страшное. Нет, пусть уж кто-нибудь другой тебе все скажет. Доем-ка я лучше тортильи. Честно признаться, два дня ничего не ел. Маму мою с работы выгнали — она в больнице пыталась профсоюз организовать. А тип, что с ней сейчас живет, говорит: поскольку я ему не сын, не обязан он меня содержать». — «Сожалею, Росалес, но это — не мое дело, не могу вмешиваться. Ты ешь что хочешь и сколько захочешь, только скажи, что ты имеешь в виду под самым страшным».
«Нет, Карлитос, ты и представить не можешь, как трудно об этом говорить». — «Да говори же ты наконец, не издевайся, Росалес, черт бы тебя побрал, говори, что ты собирался сказать мне». — «Понимаешь, Карлитос, не знаю, как и сказать. Короче: мама Джима умерла». — «Умерла? Как — умерла?» — «Да, и Джим больше у нас не учится, он еще с октября в Сан-Франциско. Его увез к себе настоящий отец. Это было ужасно. Вообразить не можешь, какой был кошмар. Говорят, мама Джима и Сеньор — Джим его отцом считал, а никаким он ему отцом не был — серьезно поругались. Они с сеньорой — ее звали Мариана, верно? — были в кабаре или в ресторане — в общем, на каком-то празднике или приеме в Лас-Ломас. Там собралось высшее общество. Они поспорили из-за чего-то, а она возьми и скажи ему, что все в правительстве воруют и бросают на ветер деньги, которые у бедняков из карманов вытягивают. Сеньору очень не понравилось, что она посмела так говорить с ним, да еще при его могущественных приятелях, там министры были и иностранные миллионеры — одним словом, главные его дружки по грязным делам. На глазах у всех он надавал ей пощечин, кричал, что нет у нее права судить, кто честен, кто Нет, потому что сама она — проститутка. Мариана ушла, добралась на такси домой и не то целый флакон нембутала проглотила, не то вены себе бритвой вскрыла или застрелилась — может быть, все сразу сделала, чтобы уж наверняка с собой покончить, — этого я точно не знаю. Короче, Джим проснулся, а она мертвая, в крови плавает. Он сам От боли и страха чуть не умер. Привратника на месте не было, Джим и кинулся к Мондрагону; куда ему еще было пойти? Ну и все тут: в школе сразу обо всем узнали. Ты бы посмотрел, какая толпа зевак у их дома собралась; а тут еще и «скорая помощь», и представитель из министерства внутренних дел, и полиция. У меня духу не хватило глянуть на нее мертвую; но когда на носилках выносили, все простыни в крови были. Никогда мы, ребята, такого ужаса не видали. Она Джиму письмо оставила на английском, длинное такое, просила его простить, все ему описала. Там еще что-то говорилось — может, и тебе она просила что-нибудь передать, как теперь узнаешь? — но ее поручения выполнять не стали: Сеньор сделал все, чтобы замять дело, нам строго запретили разговаривать об этом, особенно дома. Но ты знаешь, как слухи разносятся, их трудно сохранять в тайне. Бедный Джим, бедолага, а мы так его в школе дразнили! Правда, мне очень жалко».
«Росалес, это невозможно. Ты меня разыгрываешь. Ты все придумал или увидел в каком-нибудь дрянном мексиканском фильме, они тебе так нравятся. Или услышал в бездарном радиоспектакле. Такого в жизни не случается. Прошу тебя, умоляю, не шути так со мной».
«Это правда, Карлитос. Христом-богом клянусь, так все оно и было. Здоровьем мамочки клянусь, не соврал я тебе. Не веришь, спроси кого хочешь в школе. Того же Мондрагона. Об этом все знают, хотя в газетах ничего не писали. Странно, что ты до сих пор не знал. И учти: я ведь тебе говорить не хотел, потому и прятался, вовсе не из-за лотка со жвачкой. Карлитос, ну не надо так; ты что, плачешь? Не будешь же ты меня уверять, что и вправду влюбился в маму Джима, в твоем-то возрасте?»