Меня зовут Дамело. Книга 1
Шрифт:
— Да плевать! — выводит, воспаряя в фальцет, владелец «Эдема». — Это вам, актрисулькам, кажется, будто жрачку эльфы готовят. А повара живые люди, они потеют, ссут и…
— Трахаются, — отвращение Без-пяти-минут-Эдемской кажется тщательно отмеренным: ровно столько, чтобы уесть, раздразнить, не больше. А захотела бы — сбила с ног, в пол впечатала, растворила в презрении, как в кислоте. — Они с прошмандовкой своей скоро на столах ебаться начнут, на глазах у посетителей.
Будущая хозяйка «Эдема» издает короткий сухой смешок. Перед ее внутренним взором голый Дамело верхом на барной стойке вколачивает Маркизу в скрипучее дерево, сосредоточенно
— И что? Да я билеты на шоу продавать стану! — заходится Савва. — Мой Дамело, между прочим, золото, а не мужик. Смотри сама — вот, вот, вот! Видишь? Знаешь, сколько это стоит?
— Копейки. Весь склад — пара тысяч баксов, думаешь, я расценок на сахар-муку не знаю?
— Ты дура, Татка, — сипит после взвизга Эдемский, ударяя в стену ладонью — не со злости, а словно ритм на барабане подбирает. — Всегда про тебя думал: умная, сука, но умная, а ты… — выдыхает с наслаждением, будто дым после первой затяжки выпускает. — А ты такая ду-у-ура.
— Конечно. Вечерним поездом из-под коровы в столицу понаехала. — Голос звенит ледяной капелью, обратный отсчет ведет: десять-девять-восемь-семь. — Ну объясни, чем же я такая дура?
— Да тем, что эти копейки только мой индеец в реальные бабки превратить может, — все еще сорванным голосом отвечает босс, одышливо, точно узел на галстуке перетянул. — Пироженки его по себестоимости — говно вопрос, двадцать, тридцать тугриков. А продаем за триста! Девятьсот процентов прибыли, поняла? Половина дохода от ресторана, уяснила? Уж не знаю, на каких потрахушках ты его спалила, чего он тебе дал или не дал, а чтоб завтра, завтра же… — визгливый мужской тембр меркнет, затихает, словно громкость пультом убирают, деление за делением.
Все ясно. Завтра-не завтра, а вскорости Тата придет на поклон. Дамело не знает, рад он победе или нет, предчувствуя, что победа его — пиррова. Лучше уйти подобру-поздорову, дезертировать, начать с нуля, подальше от мадам Босс, от ее войны с собой и за себя, войны, в которой полягут и Эдемский, и Маркиза, и, возможно, сам Дамело.
Надежда на то, что сон был всего лишь сном, не оправдывается. Придя в ресторан, индеец чувствует: атмосфера сменилась — с полусонной на предгрозовую. Никого не обманывает нехорошее, буревое затишье. Не только Дамело, вся команда поваров и поварят, официантов и барменов осознает: занюханный и затрапезный, привычный, будто дом родной, их «Эдем» никогда не будет прежним. И может, удалось бы отмахнуться от этой мысли, кабы не Тата. Мадам Босс, чье лицо, еще недавно живое, слегка неправильное, вдруг озаряется той красотой, что хуже уродства. Так некоторых актрис красит сцена: поверх телесных изъянов ложится маска совершенства, ледяная, сверкающая, почти неподвижная. И кажется, улыбнись Тата тепло, как прежде, или расплачься в голос, как никогда до этого, маска не выдержит, трещинами пойдет, осыплется.
В облике Без-пяти-минут-Эдемской проступает то, чего раньше не было — хищное, птичье. Точно птица-секретарь по выжженной траве саванн, ступает она по желто-пятнистым полам «Эдема», резкими, дергаными движениями поворачивая голову на зов, в то время как глаза ее слепы и словно обращены внутрь — наблюдают за тем, как рушится хрупкая, нестойкая фата-моргана гордости и надежды. Тата привыкает к мысли, что и здесь ее не защитят, не укроют, слабости не простят. И здесь.
Дамело замешивает тесто, напрягая плечи, ладони погружаются в желтоватую массу, будто в тугую плоть, а в голове крутится, не умолкая: она ни за что не простит. Хозяйка не простит ему унижения, на которое ее обрек хозяин. Паны за власть дерутся, у холопов чубы трещат. Пора сваливать, индеец, пора, засиделся ты в этом уютном, точно под тебя созданном месте. Молодой парень должен иметь амбиции, мечтать взобраться на самый верх, завести мастерскую, давать гастроли, мастер-классы, передачи вести, танцуя вокруг изысканных сластей на пуантах, улыбаться в камеру белозубым оскалом насквозь фальшивой примадонны.
Пора определиться, на чем сидишь.
Все в этом городе сидят на чем-то. На химии, на куреве, на углеводах, на сексе, на амбициях, соскакивая иногда, но потом все равно возвращаясь, приползая в страшенной ломке, голым животом по битому стеклу — дайте, нет больше сил, удержу нет, дайте. Дамело сидит на готовке, чистый наркотик, попробуй запри в комнате без продуктов и плиты, разнесет к чертям, куда там героинщикам. Мнет да лапает — то пирожные, то баб. О. Кстати, а где?
Кечуа обводит взглядом кухню и вспоминает: Маркизы сегодня нет, то ли больна, то ли услана куда.
— В деревню, коров доить, — хихикает Амару.
Древнему ящеру беды белых вроде депрессии или увольнения по статье — всё хаханьки. Потребляй драконы воздушную кукурузу, Амару бы обнимал лапами ведерко с попкорном и бросался им в Дамело, заметив у Сапа Инки признаки любовного томления. К счастью, Дамело никакого томления, а тем паче любовного, не ощущает, лишь досаду и опаску. Не за себя, за Тату, которую нещадно ломает требование жениха. Слепая, она идет в капкан, которого Дамело ей не ставил. Тата намерена влюбить в себя индейского кобеля, раз уж приходится делить с ним всё: Савву, территорию, власть.
Она еще не знает: не всякий способен выжить, если его полюбит Сапа Инка.
Индеец не знает, с чего Тата начнет свою охоту, за какой поводок дернуть попытается, какую наживку предложит: дружбу? похоть? жалость? Кечуа верит: мадам Босс изобретательнее остальных, с их необдуманными словами и слишком обдуманными действиями. Она изобретет такое, отчего и богам станет жарко. И тогда бесстыдные, жадные до забав индейские боги, свистя и подзуживая своих гончаков — слепую жажду и неизбывную тоску, науськают свору на Дамело, излюбленную, смышленую дичь. И в сотый раз насладятся тем, как их резвый кечуа удирает по стерне, распустив по ветру хвост и расчетливо тратя силы. Потому что знает Дамело и знает свора, висящая у него на хвосте: гончаки богов никогда не отстанут, пойдут и по горячему, и по холодному следу, поднимут из любой лежки.
Кечуа рад доставить удовольствие богам. Да что там, он рожден, чтобы доставлять богам удовольствие. Белые сочли бы эту роль унижением — на то они и белые. Но индейцу безразлично их мнение, как безразлично все, кроме близящегося перелая гончих, он чувствует его кожей, поющей в уши кровью. Привычная, обкатанная жизнь уже не держит, тянет перелистнуть страницу, выдернуть из книги и самому выдернуться с корнем отсюда. И шею ломит, как от чужого, пристального, оценивающего взгляда.
Дамело оборачивается. В дверях стоит Тласольтеотль. Снова другая, непохожая на себя в клубном ресторане, темнее кожей и почему-то кажется — солонее на вкус, морская соль и дикий мед вперемешку.