Мэри Бартон
Шрифт:
В тот же вечер, часов около семи, немало рабочих пришло в зал трактира «Герб ткача»,- предназначенный, как писал, открывая свое заведение, хозяин, для «торжественных событий». Но – увы! – в этот вечер ткачи собрались там не для того, чтобы отпраздновать какое-либо торжественное событие. Голодные, озлобленные, отчаявшиеся люди собрались выслушать ответ, который утром дали хозяева их делегатам, после чего, как было указано в оповещении об этом собрании, джентльмен, прибывший из Лондона, будет иметь честь сообщить о том, как складываются отношения между нанимателями и рабочими или (как он предпочел их обозначить) между классом бездельников и классом тружеников. Зал был невелик, но из-за отсутствия мебели казался очень просторным. Газовые рожки без абажуров ослепляли входивших, и худые, грязные рабочие, остановившись на пороге, жмурились от яркого света.
Они расселись на скамьях и стали ждать депутатов. Последние злобно и угрюмо изложили ультиматум хозяев, не добавив ни единого слова, и тем большее впечатление он произвел на этих исстрадавшихся людей.
Затем появился «джентльмен из Лондона» (которому заранее сообщили
[85] Боб Сойер– один из персонажей романа великого английского писателя Чарльза Диккенса (1812-1870) «Посмертные Записки Пиквикского клуба», недоучившийся студент, гуляка и пьяница.
Он слащаво улыбнулся в ответ на их грубоватые приветствия и сел. Затем, окинув взглядом своих слушателей, он спросил, не угодно ли будет присутствующим джентльменам спросить себе пива и трубок, и добавил, что угощает он.
Подобно тому как человек с образованным вкусом, любящий чтение, жадно набрасывается на книги после долгого воздержания, так эти бедняки, чьи вкусы, предоставленные сами себе, влекли их к табаку, пиву и другим подобным же удовольствиям, просияли, услышав предложение лондонского делегата. Табак и пиво заглушают муки голода, дают возможность забыть о нищете, царящей дома, о безрадостном будущем.
Теперь рабочие были расположены слушать его. Он почувствовал это, встал, вытянул, как заправский оратор, правую руку и, заложив левую за жилет, заговорил искусственным, театральным голосом.
После красноречивого вступления, в котором он смешал деяния старшего и младшего Брутов [86] и возвеличил неодолимую мощь «манчестерских миллионов», приезжий спустился с облаков и перешел к делу, и надо сказать, что тут он вполне оправдал доверие тех, кто послал его сюда. Народные массы, когда им предоставлена свобода выбора, умеют отыскать человека, обладающего природным даром, – жаль только, что они обращают так мало внимания на его характер и принципы. Лондонский делегат продиктовал резолюции и предложил меры, которые надлежит принять. Он написал красноречивый призыв для расклейки на стенах. Он посоветовал направить делегатов в другие города, чтобы просить помощи у других союзов. Он открыл подписной лист щедрым пожертвованием от союза, с которым был связан в Лондоне, и – что совсем уж необычно! – выложил эту сумму настоящей звонкой монетой – блестящими золотыми соверенами! Им было на что употребить эти деньги, но прежде чем распределять их между нуждающимися, небольшие суммы были розданы делегатам, которым через день-другой предстояло отправиться в Глазго, Ньюкасл, Ноттингем и другие города. В большинстве своем это были члены депутации, которая утром ходила к хозяевам. Написав несколько писем и сказав еще несколько взволнованных слов, джентльмен из Лондона отбыл, предварительно попрощавшись со всеми за руку. Многие поднялись вслед за ним и поспешно покинули и зал, и самый трактир.
[86] …он смешал деяния старшего и младшего Брутов… –Луций Юний Брут Старший возглавил восстание римского народа, приведшее к изгнанию царя Тарквиния Гордого и установлению республики (509 г. до н.э.); был одним из двух первых консулов Рима, приговорил к смерти собственного сына, когда тот устроил заговор с целью восстановления монархии, и пал в битве за родину. Марк Юнии Брут Младший, любимец, а по некоторым сведениям незаконный сын римского диктатора Юлия Цезаря, осыпанный его милостями, тем не менее, из любви к свободе и ненависти ко всякой тирании, возглавил заговор против Цезаря и участвовал в его убийстве (44 г. до и, э.).
Вновь назначенные делегаты и еще двое или трое присутствующих задержались, чтобы поговорить о возложенной на них миссии и обменяться мнениями на более простом и привычном языке, к которому они не решались прибегать при лондонском ораторе.
– А он человек из редких, – начал один из них, ткнув большим пальцем в сторону двери. – И язык у него хорошо привешен!
– Да, уж он-то знает, о чем говорит. Гляди, как он втолковал нам насчет этого самого Брута. Надо же, убить собственного сына!
– А я бы своего убил, если б он стакнулся с хозяевами. Правда, он мне не сын, а пасынок, но это все едино, – заметил другой.
Но тут все умолкли и посмотрели на члена депутации, возвращавшегося утром в гостиницу за карикатурой на рабочих, которую так удачно набросал Гарри Карсон.
Головы сдвинулись: рабочие разглядывали рисунок, стараясь уловить сходство.
– Это Джон Слейтер! Его всегда узнаешь по большому носу. А этот – да ведь это вылитый я: мне как раз пришлось заколоть жилет булавкой, чтоб не видно было, что на мне нет рубашки. Пакость какая! Ну нет, я этого так не спущу.
– М-да, – заметил Джон Слейтер, признав сходство между своим носом и нарисованным. – Хоть меня и изобразили тут этаким уродом, я бы мог посмеяться над шуткой не хуже любого из них, если б не подыхал с голоду (его глаза наполнились слезами; это был несчастный, исхудалый человек, с изможденным лицом, выражение которого отличалось мягкостью и грустью). И если бы мои ребятишки не голодали. Но в ушах у меня звенит их голодный плач, и я боюсь идти домой, – я давно бы утопился в канале, если б был уверен, что не услышу их крика. Вот почему мне не до смеха. Грустно даже подумать, что есть люди, которые могут устраивать забаву из того, о чем они и понятия не имеют, могут рисовать такие издевательские картинки на тех, у кого душа вся изныла, как у нас.
Тут заговорил Джон Бартон; все повернулись к нему и стали слушать его с большим вниманием.
– А мне не просто грустно. Сердце горит во мне, как подумаю, что есть люди, которые могут потешаться над теми, кто пришел просить, чтобы дрожащая от холода старуха могла погреться у огонька; чтобы бедняжка жена рожала не на сырых каменных плитах, а в постели, укрытая одеялом; чтобы у детишек, настолько ослабевших от голода, что у них нет сил даже громко плакать, была еда. А ведь именно об этом, братья, просим мы, когда просим, чтобы нам больше платили! Не нужны нам лакомства – была бы только сытная еда! Не нужны нам франтовские фраки и жилеты – была бы теплая одежда, а из чего она сделана, нам все равно. Не нужны нам их особняки – была бы крыша над головой, чтобы укрыться от дождя, снега и бури. И не только самим, а вместе с беззащитными существами, которые льнут к нам, когда свищет ветер, и спрашивают глазенками, зачем родили мы их на свет для таких страданий! – Тут его бас понизился до шепота: – Я знавал отца, который собственными руками убил свое дитя, лишь бы не видеть, как оно голодает. А добрее его не сыскать было человека. – И прежним, обычным тоном он продолжал: – Мы приходим к хозяевам с открытой душой, чтобы просить их о том, о чем я уже говорил. Мы знаем, что у них есть деньги, которые мы для них заработали; мы знаем, что дела у них поправляются и они получили большие заказы, за которые им хорошо заплатят; и мы просим выдать из этих денег причитающуюся нам долю, потому что, говорим мы, если хозяева получат ее, деньги эти уйдут у них на слуг да на лошадей, на еще большую роскошь и на наряды. Ладно, нравится вам быть дураками – дело ваше, но будьте справедливы. Свою долю мы должны получить и получим – мы не позволим себя провести. Нам эти деньги нужны на хлеб насущный, на то, чтобы жить. И не о нашей жизни мы печемся (я, к примеру, знаю, что многие из здесь присутствующих, как и я, были бы рады и счастливы лежать в могиле, лишь бы не видеть этот постылый мир), а о малышах, которые еще не знают, что такое жизнь, и боятся смерти. Так вот, приходим мы к хозяевам и говорим, чего мы хотим и что мы должны получить, прежде чем согласимся на них работать, а они говорят нам: «Нет!» Вроде бы и этого хватит, но нет! Они еще в насмешку рисуют нас уродами! Я бы тоже, вроде бедняги Джона Слейтера, мог посмеяться над тем, как они меня изобразили, но для этого нужно, чтобы на сердце было легко. А сейчас я знаю только, что готов отдать последнюю каплю крови, лишь бы отомстить этому бесчувственному щеголю, который издевается над исстрадавшимися людьми.
Раздались гневные восклицания, но возмущение рабочих еще не вылилось в слова. И Джон продолжал:
– Вы, наверно, удивляетесь, ребята, почему я не пришел сегодня утром. Я скажу вам, где я был. Тюремный священник прислал за мной и попросил, чтобы я навестил Джонаса Хиггинботэма – того самого, которого забрали на прошлой неделе за то, что он плеснул в лицо штрейкбрехеру кислотой. Я, конечно, пошел, только я не думал, что задержусь так надолго. А Джонас, когда я пришел к нему, был точно сумасшедший: говорит, нет ему ни днем, ни ночью покою – все стоит у него перед глазами лицо того бедняги, которого он облил. Такой он был изголодавшийся, больной и ноги стер в кровь, пока добрался до города, а дома, может, думает Джонас, семья ждет от него вестей, а вестей все нет и нет, и вот вдруг узнают, что он умер. Словом, Джонас столько думал об этом, что совсем потерял покой, – ходит по камере из угла в угол, точно дикий зверь в клетке. Наконец придумал он способ, как помочь этому человеку, и попросил священника послать за мной. А сказал он мне вот что: человек этот лежит в больнице и он просит меня взять серебряные часы, которые ему подарила еще мать, продать их, как смогу дороже, отнести деньги в больницу (сегодня как раз туда пускают) и просить беднягу штрейкбрехера послать их своим близким в Бэрнли, а кроме того, передать ему, что Джонас смиренно молит простить его. Так я и сделал, как Джонас просил. И клянусь жизнью, никто из нас никогда не стал бы обливать человека кислотой (во всяком случае, штрейкбрехера), если бы он видел то, что увидел сегодня я. Малый этот лежал с забинтованным лицом, так что самого-то страха я не видел, но все тело его дергалось от боли. Он бы искусал себе все руки, чтобы не стонать, да не мог этого сделать, – так болело у него лицо при каждом движении. Он, наверно, ничего не понял, когда я стал рассказывать ему про Джонаса, но когда язазвенел деньгами, схватил меня за руку. А когда я спросил, как зовут его жену, он как закричит: «Мэри, Мэри, неужто я тебя никогда больше не увижу? Мэри, радость моя, они выжгли мне глаза за то, что я хотел работать для тебя и для нашего маленького. Ох, Мэри, Мэри!» Тут пришла сиделка, сказала, что он бредит и что я только повредил ему своим приходом. И боюсь, что так оно и было, но уж больно не хотелось мне уходить, не узнав, куда посылать деньги… Вот почему я задержался, ребята.
– Ну и узнал ты, где живет его жена? – спросило сразу несколько взволнованных голосов.
– Нет. Он все говорил и говорил с ней, а меня его слова точно ножом по сердцу резали. Я тогда попросилсиделку узнать, кто она и где живет. Вам же я все это рассказал вот почему: во-первых, я кочу, чтобы все вы знали, почему я не пришел сегодня утром; а во-вторых, что я достаточно насмотрелся и не стану больше трогать штрейкбрехеров.
Послышались неодобрительные возгласы, но Джон не обратил на них внимания.