Мертвые сыновья
Шрифт:
В сторожке никого не было. Беленные известью стены отсвечивали каким-то мертвенным, режущим светом. Очаг еще не совсем догорел. Пригоршней багровых камней сверкали в золе угольки. Моника протянула над ними руки, чтобы согреться. Потом встала на колени и раздула огонь. В ноздри ударил запах гнилого, горелого дерева. Она зажмурилась. «Хоть бы никогда не возвращаться в Энкрусихаду». Если бы можно было остаться здесь, с Даниэлем! Если б это было возможно, она бы осталась здесь навсегда, никогда не спускалась бы вниз. В конце концов, Даниэль ей вроде как старший брат, как Сесар. Ему лет сорок, самое меньшее. Он казался ей похожим на старого побитого пса, на Солнышко. (Но ее влекло к нему, потому что он все знает, потому что в нем причина и смысл отчаяния Исабели, потому что он сын человека, из-за которого папа хотел повеситься, а он снял папу с дерева. И он увел Веронику, и воспоминание о них тяготеет до сих пор над домом, лежит на сердце Исабели
Моника ничком легла на пол, у очага, закрыла лицо руками. Неизвестно, сколько времени она проспала. Когда она открыла глаза, солнце врывалось в отворенную дверь, растекалось по полу. В сторожке по-прежнему было пусто, тихо. Она потянулась. В очаге осталась только кучка остывшей золы. Моника высунулась в дверь и увидела, что солнце уже высоко на небе. Ярко-голубые клочки неба прорывались сквозь кроны деревьев. На миг Моника позабыла про Исабель, Даниэля, про свою печаль. Животная, острая радость жизни проснулась в ней от рокота воды — там внизу, в ущелье. Она помчалась вниз, сквозь папоротники и дубы. Вода, сверкающая, студеная, образовывала средь замшелых камней зеленые заводи с пенящимися краями. Все сияло в полуденном свете, солнце отвесно падало на дно, отражалось от камней, от расплавленного золота желтых береговых цветов, от зеленоватого, бархатисто-серого мха. Моника разулась, босыми пальцами погладила мокрый клевер, росший на глинистом берегу. Острый, щекотный холодок пополз вверх по ноге. Она быстро разделась и влезла в воду. Тело ожгло, как будто в него впились тысячи ледяных иголок. И захватило дух, словно грудь стиснули стальным обручем. Вода струилась, прыгала, смыкалась на ее теле, обдавала плечи и грудь. Моника с головой окунулась в эту ослепительную воду, вынырнула с мокрыми, спутанными завитками волос, вся усеянная звездной пылью капель. Сквозь полусомкнутые веки просачивался алый, зеленый, золотистый свет, он запутывался у нее в ресницах и оттуда сползал по щекам. Вода струилась по шее, по плечам, по груди. Вода омывала ее, как стволы деревьев, сетью похожих на жилки ручейков. И лесное безмолвие тоже окутывало ее тело, как окутывало стволы. Безмолвие скользило по ее телу в глину, в воду, а ветер поглаживал ей кожу. Монике нравился этот холод, как нравились страх и бегство. Она взобралась на камни и, зажмурив глаза, вытянулась. Солнце пекло, согревало, точно добрый друг. Порозовевший камень был теплым. Казалось, он покрыт золотой пыльцой, которая оседает ей на кожу. Моника отжала короткие, как у мальчишки, волосы. Когда солнце слизнуло с ее кожи последнюю каплю влаги, она обулась и оделась. Теперь кровь жарко, словно буйное искрящееся вино, бежала по жилам. На упругой груди платье почти до боли врезалось в кожу. «Я зверски проголодалась», — подумала она. И снова вспомнила про Даниэля. «Ага, эта хитрюга Исабель, верно, ищет меня повсюду, бегает как безумная! Что ж, пусть доберется до сторожки, пусть найдет меня тут». Она подумала об этом со злорадством. «Не хотела она, чтоб я ходила в сторожку, не хотела, так вот же ей!» Моника снова полезла вверх по склону. Туман рассеялся.
На этот раз в сторожке был Даниэль, он сидел возле очага. Разжег большой огонь и жарил кусок мяса на вертеле, медленно поворачивая. Мясной сок красными каплями стекал в огонь, шипел, искрился. У Даниэля были черные вьющиеся волосы, лицо заросло щетиной. Он оглянулся на нее. Глаза светлые, сверкающие, серовато-голубые, как иней на деревьях зимой — там внизу, в Энкрусихаде. Странная тяжесть навалилась на сердце Моники. (Даниэль был время. Другое время. То, в котором ей не было места, которое выталкивало ее прочь и все-таки подавляло.)
— Добрый день, Даниэль, — сказала она, чтобы разрядить молчание. И поняла, что это получилось как-то глупо, но больше ей ничего в голову не приходило.
Даниэль, не отвечая, продолжал глядеть на нее. Окно по-прежнему было притворено, и только красноватые отблески пламени да солнечный квадрат двери освещали комнату. Даниэль был долговязый, тощий. Черты лица угловатые, а губы — полные, чувственные, губы не успевших состариться Корво. (Старики Корво были ужасны. Ужасны своими провалившимися глазами и серыми щеками, темными злоречивыми ртами. Моника знала это.) Ей сделалось страшно.
— Прости, Даниэль, — сказала она робко. Подошла ближе, положила ему руку на плечо. — Прости, я знаю, ты хочешь быть один… Исабель говорила, тебе нравится быть одному, я не должна тебя беспокоить. Знаю, ты не такой, как Сесар… Но я пришла повидать тебя, Даниэль, потому что…
Она замолчала. Не удавалось объяснить, в чем дело. И вдруг она поняла, что и сама не знает, откуда взялась неодолимая потребность повидать его, расспросить,
— В чем дело? — резко спросил он, перекладывая мясо на блюдо.
У него тоже голос был низкий, с хрипотцой, как у нее. И Моника почувствовала странное облегчение.
Даниэль Корво не двигался, глядя на это создание, которое так неожиданно влетело в сторожку, ворвалось вместе со снопом солнечного света и невнятно, сбивчиво бормотало что-то глухим голосом.
Его клонило в сон после ночной выпивки. Бутыль сусла была опорожнена больше чем наполовину. (Он встал на рассвете. Легкий туман окутывал сторожку коварной, изменчивой дымкой. Первые лучи солнца нежно золотили эту тонкую пелену тумана. Голова у Даниэля была тяжелей свинца, а глаза как будто застыли, оледенели. Начинался сезон порубок. Даниэль взял белую краску и вышел. Он шагал в тумане, как лунатик, и показался самому себе нелепым привидением, блуждающей грешной душой: метит белым обреченные на сруб деревья, как метит смерть обреченных людей. От этой мысли Корво засмеялся. Потом он уснул, прямо в лесу. Проснулся он под глубоким, чистым, синим небом. Над лошадиным кладбищем высоко кружили вороны.) Даниэль вернулся в сторожку и стал жарить мясо.
Он ни о чем не думал, был спокоен. Вдруг заскрипела дверь, и в нее просунулась голова. Он увидел странное существо, неведомого выходца из лесу, существо в то же время смутно знакомое. Бормочет что-то невнятное, еле слышно.
— В чем дело? — машинально повторил он вопрос.
Она стояла тихонько, словно робея.
— Дело в том… я сбежала из Энкрусихады, — вдруг выпалила она. — Ради бога, Даниэль, позволь мне остаться здесь!
« Я сбежала из Энкрусихады». Ах, в который раз! Вот так же говорила это Вероника, с блестящими глазами и улыбкой не то робкой, не то дерзкой… Что-то обрывается внутри, когда слышишь эти слова. («Потому что время возвращается, вдруг, внезапно, застает нас врасплох, беззащитных, доверчивых. Потому что время — лютый враг, оно коварно захлестывает нас своей волной, своим возвратом, а потом бросает опустошенных, жаждущих, как выжженная степь, где промчался табун в желтых тучах пыли. Ужасной пыли, праха, того праха, который оставляет позади себя время».) И вот звучат слова, — те самые, тогдашние; тогда они были такими заурядными, а теперь ранят душу долгой болью, которая потом проходит, как проходит все на свете.
Он поглядел на нее в упор. «Она дочь Беатрис и Херардо». Он вспомнил, что видел ее в день приезда, несколько минут.
— Ладно, — сказал он. — Садись.
И пододвинул ей деревянную скамеечку. Моника уселась совсем близко от него.
— Есть хочешь?
— Да, я после купанья, и, кроме чашки кофе, у меня во рту со вчерашнего дня ничего не было.
Даниэль подошел к столу, отрезал два ломтя мяса и положил на фаянсовую тарелку. Потом обтер нож платком и подал его девочке. Они вдвоем принялись за еду — он держал тарелку на коленях. Моника уписывала за обе щеки, как волчонок. Глядя, как она ест, Даниэль почувствовал странную нежность. Никто, конечно, не обучал ее хорошим манерам, никто не воспитывал. Он смотрел, как белые крепкие зубы впиваются в мясо с чисто детской прожорливостью. Волосы, короткие, как у мальчика, были еще влажны от купанья, блестели. Ее голова напомнила ему головку ангела, которую он видел на какой-то картине: густые бронзовые кудряшки отвесно, почти симметрично падают на лоб. Глаза темно-синие, на щеках — золотистый загар. И семнадцати лет нет, наверное.
— Ты дочка Беатрис? — спросил он, не глядя на нее и отрезая кусок хлеба.
— Да, — ответила она. — Я Моника.
— А почему ты сбежала оттуда?
Моника перестала жевать.
— Исабель довела, — сказала она тихонько, пугливо.
Даниэль задумчиво поглядел на нее. (Так смотрят на давний, хорошо знакомый ландшафт, изменившийся до неузнаваемости от времени, от забвенья.) С кроткой грустью глядел он в эти чистые глаза. Словно ласковое солнце вдруг озарило заплесневелое царство мрака. Загрубевшей ладонью он слегка погладил волосы девочки. Какие мягкие, теплые! Даниэль почувствовал неловкость. Темный, тяжелый стыд поднимался со дна его души, как осадок. Он почувствовал себя неуклюжим, грязным; опухшие от пьянства глаза, запах перегара… Трехдневная щетина на щеках, во рту невкусно, кисло, нёбо обложено… Он хотел сказать что-нибудь, но не нашел слов.
Взгрустнувшая Моника уставилась в огонь. Едва угадывалась дрожь ее губ, но Даниэлю вдруг стали близки ее волнение, печаль не по возрасту, мысли. Она вдруг показалась ему пугающе юной. Ужасно далекой, чуждой, как существо другой, совершенно исчезнувшей породы. Даниэль стиснул зубы.
— Что с тобой такое? — спросил он.
Голос его помимо воли звучал хрипло, срывался.
— Что у вас с Исабелью? Как-никак она заменила тебе мать… Делает для тебя все, что можно.
Моника закусила губу. Беспокойство Даниэля росло.