Место, куда я вернусь
Шрифт:
Этот разговор происходил через два месяца после смерти Дэвида, в начале ноября. Она опять приехала в Чикаго по делам и пригласила меня на ужин, а я привел с собой Эфрейма — ненадолго, только на коктейль, чтобы похвастаться им, и с огромным успехом.
Продолжая разговор, который я начал после ухода Эфрейма, она рассказала, что, когда она приехала в Нашвилл, Дэвид стал для нее чем-то вроде воплощенной мечты.
— Я жила этой мечтой, сама того не зная, — добавила она. — Странная она была, эта мечта, — после Радклиффа, и Кембриджа, и моего такого удачного замужества. Он — сын лорда, хоть и младший, да и титул из тех, какие в девятнадцатом веке давали сталепромышленникам. Ну да, он был человек выдающийся, это все говорили. С отличием окончил Оксфорд, стал одним из самых молодых профессоров в Кембридже, везде блистал
Она с трудом сдерживала слезы, приложив к глазам платок, но потом взяла себя в руки, села прямо и продолжала:
— Нет, клянусь Богом, больше не буду! Ну, короче говоря, он хорошо понимал, как пойдут дела дальше, и скоро разбогател. А заодно сделал богатой и меня. Производство конторского оборудования, электроники и прочего в этом роде. Но и разбогатев, он остался таким же — таким же правильным, старомодным, человеком чести и так далее. Ах, это так грустно и так смешно — наблюдать, как Теннесси, и Нашвилл, и весь Юг стараются усвоить себе все пороки янки. Ведь хватает своих собственных, да еще и с избытком. Но были и такие люди, как Дэвид, и как ваша мать, — ах, я бы очень хотела, чтобы вы прислали мне копию фотографии, где она показывает на свой новый зуб. Как бы это восхитило Дэвида!
— Они были все же довольно разные, — сказал я.
— Ну конечно. Но они могли бы понять друг друга. Они оба никогда не падали духом.
Она встала и принялась расхаживать по комнате, пока официанты убирали со стола.
— Так или иначе, — сказала она наконец, — я вернулась. И построила свой аллегорический каприз. И еще были лошади. И я хотела сделать для Лоуфорда все, что смогу.
Она помолчала.
— И все это время был Дэвид.
Продолжая стоять, она схватила со стола рюмку с коньяком и высоко подняла ее.
— За счастливый конец! — провозгласила она голосом, в котором прозвучало что-то похожее на радость.
Мы выпили.
— И за Эфрейма, — продолжила она, снова поднимая рюмку. — За счастливое начало!
Потом она сказала, что Эфрейм — очень красивый мальчик.
И вдруг как-то резко постарела.
— Простите меня, Джед, — сказала она, — но я, кажется, должна с вами распрощаться. Меня теперь не хватает надолго.
— Вы не… — осторожно начал я.
— Да нет, я-то сама в полном порядке, — перебила она. — Только вот все остальное… Плохо то, что, когда внезапно чувствуешь себя старой и надо ложиться спать пораньше, остается все меньше причин вообще ложиться спать. — И она с лукавой улыбкой добавила: — Я теперь читаю на ночь Гиббона — ах, как это прекрасно! Столетия текут перед глазами, словно какая-то хрустально-прозрачная лава, до тех пор, пока книга не выпадет у старушки из рук и она не начнет похрапывать.
Она встала, подставила мне щеку и показала на нее пальцем — точно так же, как тогда, когда мы прощались после нашего последнего чтения Данте.
— Вот сюда, — сказала она строго, как школьная учительница, и в то же время неожиданно весело, и выпрямилась во весь рост.
«Может быть, мы еще увидимся», — думал я, пока трамвай с грохотом вез меня в университет через город, ставший моим домом, как я постоянно с удивлением говорил себе, вспоминая с сардонической усмешкой, сколь существенную часть своей жизни провел в одиночестве посреди этого бурлящего улья. Но вскоре я стал размышлять о том, по какой таинственной и непонятной причине не спросил про Кадвортов и про то, как растет Джим, и в приливе великодушия, порожденного моей любовью к Эфрейму, пожелал про себя, чтобы с Джимом все было хорошо. Потом подумал, что даже не знаю, как идут дела у Када на его ферме.
И вообще жив ли он.
Повинуясь внезапному побуждению, я сошел задолго до своей остановки. Отсюда можно было через лабиринт переулков добраться до моего чердака, пройдя по той улице, где все еще стоял, хотя и в урезанном виде, «замок Отранто». Ложиться спать мне не хотелось, а хотелось идти и идти. Самым длинным путем.
И вот я снова оказался там, откуда всегда начиналась цепочка моих размышлений, — перед «замком Отранто». Улица, когда-то тихая и уютная, теперь превратилась в настоящую транспортную артерию, но кое-где деревья все еще росли на остатках газонов перед домами или на отведенных им местах на тротуаре. На них все еще держались последние листья, которые трепетали в порывах ветра от проезжавших машин, и кое-где на тротуарах лежали их колеблющиеся тени и даже зыбкие пятна темноты.
Машин по улице проезжало много, но пешеходов почти не было. Погруженный в размышления — или, скорее, в поток мыслей, — я почти не обратил внимания на фигуру шагах в двадцати пяти впереди меня, то скрывавшуюся в густой тени, то появлявшуюся вновь. Это была женщина, по-видимому, старая, какие часто попадаются на улицах бедных кварталов американских городов, — бабушка-иммигрантка из тех, что выкормили грудью крепкое новое поколение, приземистая, грузная, с очень широким задом и короткими ногами, искривленными застарелым ревматизмом и с трудом несущими ее тяжелое тело. Она шла пошатываясь, таща в одной руке огромную доверху набитую кошелку, а в другой — пакет поменьше и тяжелое бесформенное портмоне. Одета она была во все черное, и ее бесформенную черную шляпу словно кое-как нахлобучила та же безжалостная рука, отправившая все это сооружение в путь по какому-то таинственному делу, хотя каждый его неуверенный шаг грозил оказаться последним.
Как уже было сказано, я почти не обратил внимания на эту движущуюся неровным шагом черную фигуру, то погружавшуюся в темноту, то появлявшуюся снова. Но вдруг, когда она скрылась в особенно густой тени, я услышал возню, приглушенный крик, заметил еще какие-то фигуры, и, невзирая на одышку и возраст, поспешил — слово «побежал» здесь, наверное, неуместно — в направлении шума со скоростью, которая не принесла бы мне приза даже в забеге паралитиков. В тени я разглядел двух тощих юнцов, напавших на толстозадую старуху, которая отважно сопротивлялась: один старался вырвать у нее огромную кошелку, а другой — портмоне, и все это — на виду у машин, которые пренебрежительно проезжали мимо.
И тут в свете их фар я увидел, что в руке юнца, вцепившегося в портмоне, блеснул нож.
— Прекратите! — крикнул я, подбегая.
Я не могу в точности описать, что произошло потом. Я ощутил легкий укол, словно от пчелиного укуса, но, когда дотронулся до левого плеча, моя рука стала мокрой. В это время я стоял на краю проезжей части, прося помощи и призывая полицию. Помню разъяренное лицо шофера, бросившего на меня взгляд василиска, прежде чем прибавить газ.
В следующее мгновение я уже лежал на тротуаре, и последнее, что я видел перед тем, как все померкло у меня в глазах, были машины, остановившиеся перед светофором, и тот из двоих нападавших, что повыше, — мальчишка лет четырнадцати-пятнадцати, который вспрыгнул, а вернее, как будто взлетел на капот ближайшего автомобиля и стоял там, грациозно балансируя, с портмоне в руке, словно челлиниевский Персей с головой Медузы во Флоренции, но с бледно-желтоватым лицом, обращенным к звездам, и ртом, приоткрытым в отчаянно прекрасном, поэтическом птичьем вопле торжества.