Между двух революций. Книга 3
Шрифт:
Этот метафизик ведь посвятил свой единственный труд разгрому проблемы причинности философа Риля264; а в ответ, точно на смех, проблема эта пустила корни в Москве; путаясь в оттенках неокантианских течений, он видел в них всех торжество ему ненавистного Риля; и переживал это как оплеуху себе; центр философского кружка заняли кантианцы: Фохт, Кубицкий, Савальский, Гордон, Рубинштейн, Степпун, Богдан Кистяковский, Гессен и Яковенко; Коген и Риккерт, и без приезда в Москву, господствовали в стенах университета, ибо «ученики» их из Москвы поставляли им юношей для всяческой обработки; был организован настоящий экспорт юношей в Марбург и Фрейбург, где маститые минотавры съедали их без остатка и ими распоряжались,
На кого мог старик опереться? Религиозными философами брезгал он: союз с ними бывал иногда для тактических целей; пять лет назад он бы им объел головы; а теперь — жалко жался к ним; прочие шли своими путями: Ильин — от Фихте к Гегелю; Викторов проповедовал Авенариуса; Самсонов — Липпса; Челпанов держался отдельно; а единственный свой, «молодой человек», Топорков, оказался волком в овчарне.
Лопатин точил крокодиловы слезы в жилет профессора римского права, Хвостова, читавшего все новинки врагов Лопатина и пересказывавшего их ему; сам же Лопатин — уже никого не читал: он познакомился с «Theorie der Erfahrung» Когена265 тогда, когда книга была изгрызена всей философской Москвой, молчаливо взывавшей, чтоб старик все-таки отчитался внятно в причинах ненависти к Когену; тогда-то он и провозгласил: «Вперед от Канта!» Но вперед звучало как «вперед — в могилу!».
Между тем его враги все росли: появились последователи — Наторпа, Кассирера, Кинкеля (когенианцев), Кона, Ласка и Христиансена (риккертианцев); вылезали на свет гуссерлианцы и даже поклонники Бенедетто Кроче; не сесть же, в самом деле, верхом на услужливо поднесенного Эрном Сковороду:266 Лопатин и рвал и метал, не понимая ни слова в модернистической схоластике; когда же в Москве появился молодой Гессен, вылетевший из гнезда Ласка, низавшего ожерелья из тугих терминов, Лопатин даже перетерялся; после реферата Гессена, в котором не было ни единого слова вне лексикона Ласка, он, прицепяся ко мне, взявши под руку, жалобно в ухо мне зашептал:
— «Поняли ль вы хотя бы одно слово? Я — ничего не понял».
Пришлось сознаться: реферат произвел и на меня впечатленье, что юркий философутик, человек-змея, показывал ловкость прыжка из четвертого этажа на тротуар без разбития себе носа — в лозунге «форма формы формы есть то же, что форма формы, которая — не форма, а норма».
— «Хо, хо, хо», — завеселился Лопатин, перетирая руки.
Но должен сказать: смех не звучал победительно.
Я года присутствовал при съедании схоластиков одной масти схоластиками другой масти; «кассирерианцы» и «ласкианцы» съедали, жестоко, как термиты, — всё, оставаясь такими же сухими и тощими; между прочим съедали они и схоластику Льва Лопатина; с ними мне приходилось считаться, чтобы не сдать своих позиций; и термины их я изучал, упражняяся в их жаргоне; в этом и состояла моя партия в шахматы: мимикрировать жаргон Риккерта, чтобы впоследствии его языком опрокинуть его же твердыню: ценность — «норма долженствования»; Шпетт, меня видя насквозь, мне шутливо грозил:
— «Я приду в „Кружок“ сорвать с тебя маску!» Приходилось бронировать себя; а от злости Лопатина даже не приходилось: партия его была сыграна; в существе неправые неокантианцы с правотой загрызали его.
Самым левым в тогдашнем «паноптикуме» мне казался Густав Густавович Шпетт, только что переехавший к нам из Киева и с огромным успехом читавший на женских курсах (на Педагогических и на курсах Герье); он только что выпустил свою книгу «О проблеме причинности у Юма»;267 он в юмовском скептицизме, как в кресле, уселся с удобством; это было лишь формой отказа его от тогда господствовавших течений; он особенно презирал «нечистоту» позиций Бердяева и с бешенством просто издевался над ницшеанизированным православием; он показывал едко на помаду Булгакова, изготовленную из поповского духа и воспоминаний о своеобразном марксизме; более, чем кто-либо,
В своих выступлениях он собственной позиции не развертывал вовсе; он ограничивался протыканием парадных фраков иных позиций: рапирою Юма; когда его просили высказать свое «credo», он переходил к бутылке вина; и развертывал перед нами свой вкус, свою тонкость; он и нас понимал, как никто; и, как никто, отрицал в нас философов, утверждая: философы мы, когда пишем стихи; а когда философствуем, то питаемся крошками чужих кухней; мои философские выступления он считал игрой в прятки (сел за куст, а — виден отвсюду); и утверждал философичность «Золота в лазури».
Никогда нельзя было разобрать, где он шутит, где — всерьез: перед зеленым столом; или — за бутылкой вина в три часа ночи; академический Шпетт был — одно; Шпетт застольный товарищ — другое; иногда мы думали: второй — хитрая разведка первого; иногда — обратно: Шпетт, наносящий тебе удар за зеленым столом, есть попытка друга вывлечь тебя из заседанья к интимной беседе.
Никто из философов не дружил с нами так, как он; и никто не держался с такой опаской по отношению к нам: в академических выступлениях.
Хитрой, талантливой, увертливой и пленительной «бестией» завелся этот Шпетт среди нас, средь философов, в «Доме песни» д'Альгеймов, у Метнеров. Его академическая карьера взлетала, меж тем как карьера его патрона, Челпанова, протекала где-то на унылых философских задворках. С какою-то галантною миной, граничащей с откровенной иронией, Шпетт держался Челпанова; Шпетт виделся всюду.
Челпанов — нигде.
Передо мной возникает лицо Густава Густавовича: круглое, безбородое и безусое, принадлежащее — кому? Юноше иль — старику? Гладкое — как полированный шар из карельской березы; эй, берегись: шибанет тебя шар! Как по кеглям ударит! Лицо было невелико: не губы — губки; не нос, а — носенок; не быстрые, коричневатые, с розоватым отливом глаза, а — два юрких носика — мышьих: обнюхивали твой идейный ландшафт, выбегая стремительно из мозговых полушарий, шмыгнувши в глаза твои, из них вбежать в твою черепную коробку; и там поднять суетливое шелестение со скептическим писком; таково было впечатление, когда открывалася дверь и из нее вопросительно выглядывала остриженная небольшая, тяжелая голова; после уже являлась и вся коренастая, кряжистая фигура, держа вперед голову; поглядывал исподлобья улыбочкой, метя, к чему прицепиться.
Он ступал эластично и мягко; но вкладывал в шаг свой пуды; садился молчать с чуть дрожащей улыбкой на розовом, молодом, гладком личике, выпуская взглядом «мышат»; языком щекотал, как рапирой; заигрывал, но оставался далеким от игр, им затеянных, напоминая свинцовый и косный ком, играющий поверхностным отблеском, не проникавшим в его душевную жизнь; тогда казался старообразным; и в шутках его была грубость:
— «Не люблю я деревни, — говаривал он. — Там нет ресторанов; ведут тебя в поле; нет пепельниц; некуда стряхнуть пепел».
Или:
— «Борис Николаевич, — он пускал кудрявый дымок, целясь глазком мимо меня в какую-то точку, — Борис Николаевич проводит вполне интересные мысли в интимном кругу; а примется выступать на докладах, тотчас же надевает изношенный фрак, взятый им напрокат в гардеробе у Риккерта!»
И мышиные носики сунутся в дырки из зрачков; и нюхают впечатленье от слов; личико постареет, отяготится, темнеет, став цветом пары, в которую облекался он: ходил в коричневой паре с желто-шафранным оттенком; подмигивает, бывало, Рачинскому: