Между двух революций. Книга 3
Шрифт:
Так насильственно был я замкнут; и странная, с детства знакомая немота идиотика Бореньки водворилась вторично; я во многом использовал «Белого» так, как когда-то использовал «Боренька», которому запрещались матерью «умные» разговоры, язык общих мест, в результате чего взрослые ахали: «Растет идиотиком!» [ «Золото в лазури»270] Мало знавшие «Белого» приходили к мысли, что он скандалист, злой разбойник, грабящий на дорогах, но опустивший забрало; на нем надпись: «Теория знания!»
Так, вероятно, и думал Чулков.
То — выражение немоты, налагавшей неудобоносимые бремена на меня. Я себя собой ощущал в одиночестве моего зеленого кабинета, служившего мне и спальней; обстановка его не способствовала уюту: два строгих
Когда я лежал на диване, вперясь в наклонно висевшее зеркало против меня, я упирался глазами в себя самого: этот «я», отененный, зеленый, простертый, как труп, на диване, смотрел на меня так угрюмо, неласково, с угрожающим порицанием; и курил, курил, соря пеплом, мутнея за клубами дыма, которые не защищали меня от его укоризненных глаз; я его называл своим «демоном»; и о нем написал я, когда он, меня пощадив, отлетел от меня (это значило, что угрюмая привычка лежать на диване, вперясь в себя, прекратилась):
Возникнувши над бегом дней, Извечные будил сомненья Он зыбкою игрой теней, Улыбкою разуверенья… Бродя, бывало, в полусне В тумане городском, меж зданий, Я видел с мукою ко мне Его протянутые длани… С годами в сумрак отошло, Как вдохновенье, как безумье, Безрогое его чело И строгое его раздумье2.На этом диване, над пеплом сжигаемой папиросы откладывались безнадежнейшие строчки «Урны», а в кресле являлась: то лысая голова Эллиса, радостно потиравшего руки над мрачным раздумьем моим (я собою доказывал его мысль: наша участь — погибнуть), то являлся зеленою гусеницей, облеченной в серую пару, В. Ф. Ходасевич; с икающим смехом сорил своим пеплом, рассказывая очередные мутнящие душу мне сплетни; а раз А. М. Эфрос, зайдя и увидя таким меня, грустно качнул головою:
— «Да, да, — вы как Гоголь эпохи переписки: уже, уже…»
И повеяло тут холодком: приговорен; значит, — смертник!
В тот период играла мать моя ежедневно моцартовский «Реквием»; переживания мои не имели названия; но они сплелись с отрывками «Реквиема»; куски «Реквиема», — «Confutatis» иль «Lacrimosa», — переживались в неделях как то, о чем я не умел заикнуться; звуки музыки переживались как похороны: себя собою; интенсивность этих переживаний я мог бы сравнить с восприятием музыки четырехлетним ребенком; в «На рубеже двух столетий» описаны переживания эти: «Музыка… спустилась над детской кроваткой моей…; пропадала драма… квартиры и мое тяжелое положение в ней… Я… говорил себе, что я выведен из тюрьмы, которая мне навязана безо всякой вины» («На рубеже», первое изд., стр. 182–183)3.
Так переживал звук немой мальчик; прошло четверть века: он стал писателем, не лезущим за словом в карман; а что изменилось? Выход из
— «Хо, хо: ничего не пойму».
Чтоб поняли, надо кричать, как меня обманули, что значило: назвать имена Щ. и чудища, скрытого в недрах капитализма; это значило: назвать имя неназванного Азефа; это значило: выявить всем насильникам мое отношенье к режиму насилия; все, взятое вместе, мне, обессиленному неравной борьбой, — невозможно; вот какие мысли курились в минуты, когда за стеною звучало мне «Requiem» Моцарта; а со стены из зеленого зеркала неотрывно глядело все то же худое, зеленое мое же лицо: самопознание тяжело!
Так девятьсот шестой год, год безумий, борьбы… до пролития крови своей под ножом оператора, — стал медлительными годами меланхолического уныния, которое от всех я скрывал. Раздавались звонки: кто? Почитатели: спрашивать о смысле жизни. В 1908 году горничная отвечала: видеть нельзя.
Приходил вечер; а с ним опостылевшая повинность: тащиться на кафедру, или в «Кружок» (защищать дело Брюсова), или в «Дом песни» (ратовать за д'Альгейма), или в «Эстетику», — обличать журналистов; а кого обличать, коли неназываемы ничьи имена в жалких средствах понятий; режим бреда и ужаса господствовал над «понятиями», — штыками и пушками, застенками, кандалами, развратом, повальным плясом, повальным пьянством, повальным картежничеством и похабством неприличных фотографических карточек, продаваемых в каждом писчебумажном магазине под покровительством московской полиции, видевшей в этом средство отвлечь молодежь от общественности.
Встав с дивана, натаскивал я на себя свой крахмал и сюртук: шел на новый скандал:
Одетый в теневой сюртук, Обвитый роем меланхолий, Я всюду был… И был я звук Неугасимой, темной боли… Бросал я желчный голос свой В дома, в года, в пространства, в зори, В гром переполненных толпой Бунтующих аудиторий4.Нелегко было перепереть через этот трудный период; ломались мои отношенья со многими.
С 1901 года углубилась дружба моя с Соловьевым; а встреча с поэзией Блока, знакомства с Валерием Брюсовым, Гиппиус, Мережковским влияли на стиль отношения к жизни; и так же влияла внезапная дружба с Э. Метнером, Эллисом, Эртелем, с Батюшковым, сближенье с Владимировым.
К концу семилетия я — в оппозиции к Блоку; Владимиров, Батюшков, Эртель отходят; в душе моей Мережковские перегорели уже (я письмом к Мережковскому силюсь себя отделить от него);5 еще с Брюсовым, с Метнером и с Соловьевым дружил я по-прежнему; но с 1909 г. линия деловых отношений с Валерием Брюсовым уже идет на убыль; я отхожу к «Мусагету»; а он — к реформируемой «Русской мысли». С тех пор пресекаются и все сношения со «Скорпионом».
А летом 1909-го — первое недоразумение с Соловьевым; идеологически мы друг от друга отходим;6 в двенадцатом он не приемлет позиций моих;7 отношения с Метнером — ряд «черных кошек», подготовляющих мой разрыв с «Мусагетом» и с Эллисом; вскоре я рву окончательно с Метнером.
Кроме того: предыдущее семилетие окрашено мне отношеньями с N, потом с Щ.; а последующее — есть встреча с первой женой, наш отъезд за границу, жизнь там (четыре года).