Между жизнью и смертью
Шрифт:
– Да, я понимаю. Звоните мне.
– Если сможем. Нас легко могут засечь...
– Понимаю.
– До свиданья, Владимир Александрович. Мы постараемся приехать сразу, как только это будет возможно.
– Да. Конечно. Береги ее, Саша!
Большаков повесил трубку и повернулся к жене.
Каким счастьем светилось ее лицо!
Он обнял ее, и она прижалась головой к его плечу. Долго стояли они в коридоре, не в силах оторваться друг от друга. Не было в Москве в эту ночь более счастливых людей...
– Погиб... –
Банда бормотал какие-то слова утешения, но она не слышала его. Молча повернувшись, даже не заплакав, она ушла в дом, казалось, совершенно забыв о своих гостях, принесших страшную весть – самую страшную, которую только может услышать мать.
Банда сея на лавку под яблоней – на ту самую лавку, на которой любили они с Олежкой коротать прошлым летом вечера, заново переживая прошлое, вспоминая боевых товарищей и жестокие бои. Олег надеялся, что Банда уезжает не навсегда. Он так надеялся еще и еще раз посидеть с ним под этой яблоней. Как он звал Банду с Алиной приехать в Сарны погостить после того, как узнал из письма о Сашкиной любви!
И вот теперь они снова здесь. Вдвоем с Алиной...
Но без Олежки.
Банда, спасший лейтенанту Вострякову жизнь на горном афганском перевале, теперь, после войны, приехал к его матери, чтобы рассказать, как погиб ее сын. Погиб на чужой земле. Погиб по зову дружбы и чести, помогая другу, попавшему в беду.
И погиб, как солдат, с оружием в руках.
– Саша, может, мне пойти попробовать успокоить ее? – Алина, опустившись рядом с Бандой на скамейку, обняла его за плечи, заглядывая в глаза.
– Нет, не надо. Она – сильная женщина. Она сама справится. Посади со мной. Подождем.
Они не чувствовали времени, находясь в каком-то странном оцепенении. Банда курил одну сигарету за другой, нервно растаптывая окурки в траве.
Алина, опустив голову, сложив на коленях руки, задумалась, глядя в какую-то одну точку перед собой.
Из дома Востряковых не доносилось ни звука, и ребята не смели нарушить эту тишину.
Наконец дверь скрипнула, и Галина Пилиповна позвала их с порога хаты:
– Ну, что вы там? Заходите...
Они сидели за столом, собранным хозяйкой, посреди самой большой и светлой комнаты и пили водку, не чокаясь, из маленьких граненых стаканчиков, поминая Олега. Его портрет, уже убранный черной ленточкой, висел на стене. Фотография была сделана в училище, и Олег на ней, совсем еще молодой, с задорным чубом из-под берета, улыбался безмятежно и весело, совсем не предчувствуя, что выпадет на его долю в такой короткой, но такой бурной жизни.
– Я его уже два раза про себя хоронила, – говорила Галина Пилиповна, всхлипывая. Только сейчас, немного расслабившись от выпитой водки, она дала волю слезам. До этого, занавешивая зеркала рушниками, повязывая черную ленту на фотографию, собирая поминальный стол, она держалась, ни слезинкой, ни вздохом не выдавая своего горя. – Говорят, нельзя так, беду можно накликать. А я не могла. У меня сердце как оборвалось, когда узнала, что его после училища в этот проклятый Афганистан направили. Не вернется оттуда
Банда и Алина сидели молча, слушая пожилую женщину. Они почувствовали, что матери Олега надо выговориться, надо выплеснуть свое горе словами, чтобы хоть немного полегчало на сердце. И они не мешали ей, понимая, что никакие слова утешения сейчас не помогут.
– Потом как-то вдруг легче стало. Смотрю – воюет, но ничего... Живой. Он же мне не писал, конечно, правды. Нельзя, наверное, было. А главное – огорчать, нервировать меня не хотел. Да что я тебе, Сашенька, рассказываю – ты ведь, наверное, сам матери такие письма слал?
– Нет, Галина Пилиповна, нет у меня матери. И отца нет. Сирота я, мне писать некому было.
– Да-да, помню, Олежка говорил... Ты почитай его письма – сидим, писал, на посту, едим виноград, загораем, лопаем тушенку и сгущенку. Как на курорте... В общем, я успокоилась немного. Тогда ведь еще не печатали в газетах о гробах, о пленных.
– Да...
– Потом стали писать. Но я как-то поверила, что с моим сыночком этого не случится. И вдруг – из госпиталя пишет. Мол, мама, я живой, все в порядке, меня уже вывели из Афгана, скоро буду дома. Слегка только приболел, так что подожди. А я гляжу – почерк не его. В конце приписка – мол, от укуса пчелы рука распухла, писать не могу. Друга попросил.
– Не хотел рассказывать. Это был его последний бой в Афгане, его тогда здорово зацепило.
– Да, и ты его вытащил. Я все знаю, он мне потом рассказал, много чего рассказал... Спасибо тебе, Саша, мое материнское... Так вот я и говорю – получила письмо и вдруг, не знаю почему, подумала – все. Вот и конец. Не жилец мой Олежка. Или уже убит, или от раны умрет. Я уж Бога, хоть никогда и не верила особо, молила, чтобы хоть без рук, без ног, но вернул мне его... – она расплакалась в полный голос, с завываниями, как плачут в безысходном горе славянские женщины.
– Галина Пилиповна, ну не надо, успокойтесь... – нежно, как дочь, обняла ее Алина, прижимаясь щекой к ее плечу.
– Да, доченька, конечно... – попыталась та взять себя в руки. – А потом – приезжает. Смотреть страшно – ходячий скелет, доходяга. Еле дышал, еле ходил. Отлежался, поправился... Ты же видел его, знаешь.
– М-м... – промычал невнятно Банда, чувствуя, что разговор приближается к самому главному.
– Вот... А потом, когда он собрался с тобой...
– Вы простите меня...
– Да я тебя не виню, Сашенька. Что ты! Бог с тобой! Раз надо было вам поехать, значит, надо. И никто бы его не удержал. Тем более... Знаешь, он ведь тебя боготворил. Не только за то, что ты его из того проклятого бэтээра вытащил. Просто ты ему, как старший брат, как пример был. Он тебя уважал. Любил.
– Да, я знаю. И я его любил...
– Я тебя, Сашенька, винить не могу. Ты мне его тогда спас. И не ты его у меня забрал...
– Эх, Галина Пилиповна! – Банда, не находя себе места и заново переживая тот проклятый бой в бухте, только заскрежетал зубами в ответ, наливая себе и женщинам водку, и тут же залпом выпил ее.