Мицкевич
Шрифт:
Сознание того, что эта пропасть существует, он маскировал юмором, умелой светской игрой, которой выучился в московских салонах.
Фокусы с отгадыванием хозяйки перстенька, которые такое впечатление произвели на веймарских дам и которыми всерьез заинтересовался также и Одынец, видимо, достаточно свидетельствовали о том, что поэт отрекся даже от попытки завязать более серьезные контакты с окружением. Фразы
Мицкевича, высказанные тогда в присутствии Гёте, фразы, записанные Одынцем, не выходят из рамок светского шаблона. Трудно усомниться в их достоверности. По сути дела, они и не могли быть иными. Также и замечания Гёте на тему о различиях между народами, отмеченные печатью совершенного равнодушия, обладали не большим блеском, чем алмаз, не отшлифованный и не вделанный в перстень. Только присутствующим менее опытным гостям могло показаться, что слова эти исходят из уст изваяния. Веймарский эллин обладал, однако, исключительным чувством пропорций и обстоятельств, чрезмерный пафос пробуждал у него всегда охоту пародировать.
Вечером 29 августа Веймарский театр
То, что в ту минуту происходило на сцене Веймарского театра, происходило, собственно говоря, уже за пределами точно определенного времени. Автор, возбуждающий всеобщее уважение и удивление, несмотря на то, что его великолепная голова видна была еще всем зрителям мистерии, отходил уже далеко от своих современников и от самого себя. Должно быть, перебирал в памяти наброски ко второй части своего творения. Должно быть, он не думал в ту минуту о грядущих, не рожденных еще поколениях, которые будут когда-нибудь смотреть из своих лож на старую трагедию разума и на вечное возвращение юности, для него навсегда утраченной. Но никто не раздвинул этого последнего незримого занавеса. Никто из присутствующих здесь не мог предвидеть будущего. Все, однако, верили в закон прогресса, все предполагали, что у них уже за спиной те грозные события, которые потрясали мир в начале века, хотя этот век был, казалось, предназначен для того, чтобы открыть собою новую эру.
На следующий день — перед отъездом, — проходя по улицам Веймара, Мицкевич вышел к городским воротам, откуда вела прямая дорога среди тополей (дома по обочинам возникали редко) цвета медянки, — пейзаж великого герцогства Веймарского. Все здесь было ухожено. Зелень, припудренная уже тончайшей пылью истаивающего лета, была точь-в-точь как на полотнах Дюрера. Перед Мицкевичем была широкая, накрытая ясным небом окраина. Домики из красного кирпича, там и сям колокольни церквей, торчащие среди зелени. Странник свернул в чистенькие улочки, вокруг были дома и виллы с зелеными прямоугольными ставнями. В одноэтажных домиках спокойно трудились ремесленники. Сквозь полуоткрытые двери и распахнутые окна видны были люди, склонившиеся над работой. Купцы сидели перед домами на скамеечках. На башне ратуши часы пробили не торопясь одиннадцать, одиннадцать ударов золотого молотка.
Только тут впервые можно было уразуметь статичность искусства Гёте. В провинциальном герцогстве не было и речи о делах свободы, разве что о деле внутренней свободы, но понятие это было доступно для немногих.
Если бы Гёте знал всего «Конрада Валленрода», то он, по всей вероятности, выразил бы изумление необычайной композицией поэмы. Так называемая трагедия неволи заняла бы его не больше, чем звучание гекзаметра, который рассказывает гомеровским размером о страшных немцах, неведомых веймарскому поэту, и о страданиях покоренных народов, о страданиях, которых он не понимал или не желал замечать с высоты своего величия. Ведь он был тут всюду, подобно снежной вершине среди невысоких холмов, видный из каждого окна, как Олимп для древних греков. И вместе с тем голос его был слышен в липовой аллее и в болтовне здешних ремесленников и крестьян, которые пришли сюда из окрестных сел. Казалось, что вот-вот они обратятся к Фаусту, который отправился на прогулку с коварным другом.
Перед каким-то домом в саду, где дерн окружал зеленым кольцом клумбу, за столиком в плетеных креслах сидели две женщины. Младшая, в широкой соломенной шляпе, которая отбрасывала тень на ее лицо, как раз поднесла стакан ко рту. Густая листва каштана осеняла эту сцену в саду. Gartenhaus показался путешественнику в это мгновенье домом спокойного счастья. Для него не было нигде отдыха вовсе не потому, что его принуждало к перемене мест и лиц разочарование. Ведь он нисколько не разочаровался во время визита в Веймаре, перенесенный внезапно сюда, в среду столь чуждую ему, что этой разницы, казалось, не сможет в достаточной мере оправдать ни разница в географической широте, ни разница климата и языка; он не разочаровался, поскольку не надеялся найти в личности Гёте всех тех поясов и климатов, которые вмещала его поэзия. Но ясно, что это и не могло быть иначе. Пушкин, которого он близко знал, порывистый и несправедливый, но мечтающий о всеобщей справедливости, также всецело был в своей поэзии. Рядом с этой поэзией личность его уходила в тень, как теперь — он ясно это видел — личность Гёте.
Ну, а он, Адам Мицкевич, литвин, изгнанный из отчизны, он, который слагал стихи на языке, неведомом миру, на языке, который для чужеземцев ничего не значил, не оставлял в их ушах ничего, кроме свиста и шелеста непостижимых звуков, — мог ли он оставаться самим собой в этих светских разговорах, в этой светской болтовне, когда нужно было, как по паркетам салонов, скользить мимо затруднительных и сложных обстоятельств.
После нескольких лет, проведенных в России, первые встречи с земляками, студентами Берлинского университета, разочаровали его и повергли в смущение. Его поразила в этих юных поляках их обидчивая надменность, легкость, с которой они взрывались, реагируя на малейшую критику национального характера или ветшающих узаконений старой Речи Посполитой. Они были феодальной шляхтой до мозга костей. В мыслях и действиях они руководствовались понятиями давних предков, времен короля Станислава Августа, королей саксонских [112]
112
Короли так называемой «саксонской династии» (Август II и Август III) занимали польский престол с 1697 по 1763 год (одновременно они были курфюрстами Саксонии)…ягеллонских… Династия Ягеллонов правила в Польше с 1386 по 1572 год.
Вспомнил Гарчинского, который говорил об этом в Берлине с холодным всепониманием, хотя видно было, что его терзает такое положение дел. Мицкевичу казалось, что он слышит голос Гарчинского где-то рядом. Гарчинский легко оперировал мыслями, которые его занимали; как великолепный шахматист, играющий сам с собой, он одним смелым ходом сметал фигуры воображаемого противника; как фехтовальщик, тренирующийся перед зеркалом, он парировал воображаемые удары. На примерах несколько странных он демонстрировал непогрешимость гегелевского метода, великолепие гегелевской триады. Мефистофель, который хочет зла, вопреки себе творит добро. Какая логическая фигура, какой дух, свободный от страсти, возникает из сочетания этого стремления с его противоположностью? Гарчинский мечтал о поэме, которая пошла бы дальше, чем Фауст. Но когда он пытался осуществить какой-либо из своих замыслов, когда он пытался выразить это в словах, они отказывались ему повиноваться, свобода его попадала в путы псевдоклассической поэтики, фантазия не поспевала за быстролетной мыслью.
«Зачем мне эта мудрость? — думал Мицкевич, — Что мне эти мудрствования, которые никого не воскресят из мертвых?!» Сам он чувствовал уже, что медленно приближается к границе, за которой начинается царство тени. Может быть, он ощутил это преждевременно, подобно молодому Гёте, который, слагая первую часть «Фауста», увидел перед собой холодные просторы старости. А если с этого мгновения начнется равнодушие? Еще слышны произносимые актером мудрые и сдержанные фразы, которые заклинают утраченную молодость. Разве он, Мицкевич, не высылал вперед своей мечты, подобно ему, Гёте, когда писал наиболее таинственную из своих поэм? [113] . Разве он не приказал Старцу высказать ужасную прлсьбу о ранней смерти внука, молитву, которая звучала подобно эху тех давних слов Софокла: «Лучше было бы не рождаться, а рожденному — умереть молодым»? Он переболел бесчувственностью забвения уже тогда, когда камню приказал плакать и зеркало наделил силой воскрешения милых черт, навсегда утраченных. Думал теперь об этой заброшенной поэме, о ее обломках, похожих на руины храма из черного мрамора. Он не мог окончить тогда этого творения, это ясно. Нужно было прожить всю долгую жизнь, чтобы собрать всю сладость и всю горечь, которая оседает на дне бытия. Он хранил в памяти балладу об окаменелом. Что еще можно было сказать об отчаянной бренности всего земного? Вспомнил хор юношей, которые в строфах на мотив деревенской песенки пытаются разохотить вдову к новым играм, к новой любви и толкуют Старцу жестокую правду великого круговорота жизни и смерти, как будто нужны ему были эти поучения, как будто бы опыт его не мог справиться с одним мгновеньем жизни, более могущественным, нежели безмерное пространство Смерти. Кое-что из этих обрывочных, недодуманных мыслей он вложил несколько лет спустя в поэму о крестоносцах. Альдона не сойдет со своей башни, чтобы показать прежнему возлюбленному маску вместо живого лица. Никогда! В одном-единственном крике с башни отшельника замкнется драма времени, которое их пережило.
113
«Дзяды».
Любовь отчизны, ненависть врага, жажда счастья — все это кануло в вечность еще в те годы. Увидел вновь пустынное взморье Паланги, «где бушующей грудью без устали море вздыхает». Увидел пространство всеразрушающей работы Времени. И вдруг из этих мыслей, недобрых и тщетных, вынырнула голова мужчины, суровый профиль каменного барельефа, над которым тут, в Веймаре, уже несколько дней трудился Давид д’Анже, домочадец Олимпийца.
НА АЛЬПАХ В СПЛЮГЕНЕ
Двадцать пятого сентября на рассвете в дождливом тумане Мицкевич и Одынец пустились в горное странствие к рубежам Италии. Часть пути они проделали в одноконной коляске, часть — на своих двоих. Постояли у подножья Реальты — высокой скалы, возвышающейся среди столь же крутых и диких исполинов.
От подножья этой скалы, к которой прилепились древнеримские руины, начинается ущелье, называемое Via Mala. Дорога эта змеится над пропастью, среди скалистых груд. Когда вершины затянуты тучами, в пропасти клубится мрак. Каскады, ниспадающие со скал, оглашают ущелье непрестанным рокотом. Им отвечает шум Рейна, пробивающегося сквозь руины и щебень.