Мифогенная любовь каст, том 1
Шрифт:
Едва справившись с этим хохотом, он закурил папиросу и лишь тогда немного успокоился. Однако ощущение отравленности возникало в нем все чаще, особенно когда он смотрел на красивые виды, когда нечто поражало его воображение. А такого было вдоволь в этом прекрасном и мрачном городе. Он пристрастился гулять по городу. Это давало ему новые силы, правда неотделимые от бреда, зато позволяющие жить в этом вымирающем огромном музее с заколоченными окнами.
Он очень полюбил Мойку, тихую и загадочную, с выгнутыми мостиками и фонарями, Васильевский остров с его маленькими прямыми улочками и заводиками, тихие прокопченные вокзалы, где стояли неподвижные поезда, старинную Гавань и Петропавловскую крепость, ощетинившиеся стволами пушек, дальние районы Петроградской стороны или Московской дороги, где, бывало, не встретишь ни одного человека по пути.
Город, из которого уходит жизнь, становится поистине прекрасным, поскольку жизнь уже больше не заслоняет красоту зданий. В кипящем и бурлящем живом городе только приезжие поднимают
Город… Сколько странного таится в этом сборище домов, в этом книжном развале крыш, во всем этом громадном лоскутном одеяле, наброшенном на реальность, где перемигиваются по вечерам разноцветные огни окон, где быстро, как рыбьи косяки, движутся толпы людей и так одиноко и заброшенно шумят деревья по утрам. Город – это некое существо. И внутри себя это существо обладает определенной центральной точкой, откуда вся цельность существа обозревается и становится понятной. Как-то раз, стоя в середине Кировского моста, лицом к стрелке Васильевского острова, Дунаев осознал, что находится именно в такой точке.
Он стоял, пораженный, на мосту, ощущая, как захватывает его, будто во сне, эта величественная панорама, удивительная своей симметрией, продуманностью соотношений, масштабов, форм и величин, образующих этот великолепный ансамбль. Он ощущал все это именно так, как должно – как выражение торжества разума, победно ликующего знания, таланта и вкуса. Вся спокойная радость и светлая печаль этого города, его задумчивость и отрешенность являлись в спокойном течении Невы, в сияющих шпилях и куполах, узорчатых мостах и в этих невыносимо прямых улицах, устремленных в беспредельность. «Город – это звучит гордо!» – возникла фраза в его голове, и он опять почувствовал, что изнутри поднимается смех. «Наверное, ликование Синей мне передалось, – подумалось парторгу. – Или, может быть, от голода такое бывает? Но люди-то вокруг все голодные, и никто не смеется, как я. Может, я с ума сошел?» Он ощупал свою голову. Она была горяча.
«А, у меня температура! – обрадовался он, будто бы избавился от тяжкой опасности. – Всего-то навсего температура!»
И он поспешил домой, чтобы греться у огня, пить горячую воду и лениво перелистывать какую-нибудь книгу стихов при красном свете раскаленной «буржуйки». Эта температура наполняла его почти что счастьем, ведь это был нормальный человеческий признак, знамение того, что магические силы и состояния отпустили его, пусть хоть на время. Он наслаждался слабостью.
Через какое-то время наступили сильные морозы и гололед. На заводе увеличили рабочее время, уменьшили паек, закрыли столовую. Людей, которые могли работать, становилось все меньше и меньше. Добрая половина тех, кто остался, шатались от голода. Зину перевели в цех к Дунаеву, и теперь они работали бок о бок, все время проводя вместе и уже не разлучаясь. Вместе они гуляли по стылым, промерзшим улицам, скользили по туманным дорожкам парков, по занесенной снегом Неве, прятались от бомбежек. Они старались развлекать друг друга, ведь сил у них было еще достаточно для этого. В один из дней, особо страшных своим лютым морозом, Дунаев и Зина, возвращаясь с работы вечером, проходили по набережной Невы, мимо Сенатской площади. Началась бомбежка. Зина почему-то устремилась к большому коробчатому сооружению из досок, увлекая Дунаева за собой. Они нашли дырку в фанере и пролезли внутрь, в полную темноту. К счастью, у Дунаева был фонарик, но Зина и без него хорошо ориентировалась в темноте. Они полезли по внутренним лесам наверх, затем перебрались куда-то вглубь. Дунаев нащупал под рукой ледяную поверхность металла. Он удивился, посветил фонариком прямо перед собой… И тут ему показалось, что он сейчас упадет вниз, в бездонную тьму. Из тьмы выступало огромное лицо, страшнее которого он никогда, кажется, не встречал. Слепые глаза навыкате. Острые, как стрелки на часах, усики. Черное, блестящее, припухшее лицо с зелеными потеками – все это было похоже на неведомое, мертвое, но сильное существо из морских глубин. Дунаев, как в плохом сне, не мог оторваться от этого лица, убежать и спрятаться.
– Вот, Владимир Петрович, наш Петр Алексеевич! Все хотела вас познакомить, да вот случая не было! – смеясь, кричала Зина на ухо парторгу, стараясь перекричать грохот от взрывов бомб и эхо канонады, мчащееся по пустым проспектам.
– Фу-у, Зиночка, как ты меня напугала! – выдохнул Дунаев, схватившись за сердце.
– Да ведь… я думала, что вы знаете, что это памятник Петру… И потом, так сразу бомбить стали… Вы уж извините! Вам плохо, Владимир Петрович?
Дунаеву действительно было нехорошо и от недоедания, и от недосыпания, и от внезапного шока. Он весь покрылся
После этого случая Дунаев стал замечать в себе отчетливые признаки истощения, со временем усилившиеся и навевающие тупое безразличие. Они с Зиной стали гораздо меньше гулять и больше спали, закутавшись в шубы, возле верной «буржуйки». Кончились заветные папиросы «Медовые», бывало утолявшие голод лучше всякой еды. Парторг затянул свой ремень до последней дырочки. Тем не менее он время от времени «подкармливал» Зину по ночам, когда она глубоко спала. Он просыпался ночью, весь звеня и вибрируя от неистовой силы, отчего-то приходящей к нему именно в это время суток. Не в силах сдержаться, он осуществлял это странное стыдливое «кормление» и сразу после этого засыпал, буквально валясь на диван, как сноп. Диван был большой, вещей на нем было много, и они свободно размещались на нем с Зиной, как в берлоге. Они так и называли этот диван – «берлога». Параллельно с «очеловечиванием» Дунаева Зина набиралась от него волшебной питательной мощи. На ее щеках все сильнее проступал румянец, она становилась все свежее и бодрее. Мороз, губящий множество людей, только шел ей на пользу, и это поражало ее до глубины души. Украдкой взглянув в зеркало в прихожей, она, бывало, входила в комнату с лицом, исполненным смущенного удивления, даже страха. Ведь ей неведома была причина столь фантастического преображения. И наблюдать это было поразительно на фоне широко развернувшихся знамен смерти.
Как-то раз парторгу приснился странный сон, после которого он долго не мог прийти в себя. Он увидел, что находится в какой-то квартире, лежа в кроватке с деревянными перильцами, укрытый теплым одеялом. Над ним склонились два человека, и он знал, что это были мать и отец, светловолосые, с голубыми глазами, с очень добрыми и умными лицами и очень натруженными, но добрыми руками.
Следующая сцена перенесла его на год вперед. Он ходил вдоль стен отцовского кабинета и рассматривал гравюры с изображением парусников, висящие на стенах. Он знал, что его зовут Коля, что ему три года, что его папа – рабочий на заводе, а мама – портниха, что они живут в городе Петербурге, столице России, и недалеко от них, в Зимнем дворце, живут царь с царицей и маленький царевич. Место, где они жили, звалось Васильевским островом, там же был и завод, где работал папа.
Следующая сцена развернулась на заводе, в огромном, грязном и задымленном пространстве, среди шумящих станков, где лица рабочих были освещены сверху резким электрическим светом.
Затем Коля увидел себя в кресле, в углу гостиной. В центре стоял круглый стол, накрытый плюшевой темно-красной скатертью и заставленный стаканами чая в подстаканниках. В центре стола возвышался большой самовар с чайником наверху. Углы комнаты были темны. За столом сидело много сосредоточенных людей, которые беседовали о чем-то серьезном. Коля знал, о чем они говорят – о царе, войне с Японией, будущей революции. Слово «революция» походило для Коли на слово «револьвер». Один папин знакомый показывал Коле настоящий револьвер и даже давал подержать его. Коле было уже пять лет, он знал азбуку, знал, что делает его отец на заводе, и мечтал заниматься тем же самым – изготовлением сложных деталей для разных хитроумных механизмов. Он много раз ездил по железной дороге, причем не просто так, а на паровозе – папин брат, дядя Степан, был машинистом паровоза. Коля дружил с мальчишками квартала (это был рабочий квартал), был заводилой и обладал авторитетом, поскольку много знал. Бабушка читала ему сказки и пела песни. Дедушка рассказывал бывальщину из своей жизни и всего своего рода – рода Ермолаевых. Далекие предки Ермолаевых были новгородскими мастеровыми, имевшими свой цех и привилегии в обществе. Часть рода во времена Грозного перевезли в Москву, но большинство осталось на родной земле. Последующий упадок Новгорода привел к оскудению рода, но цеховые традиции сохранялись. Потом, при Алексее Михайловиче, половина цеха ушла в раскол, в Заонежье. Еще спустя некоторое время значительную часть рода призвали на строительство Петербурга. Так Ермолаевы поселились в столице и создали династию потомственных питерских рабочих. Все они работали на военных и судостроительных заводах. Семья постепенно стала уважаемой, знаменитой в рабочем мире Питера. Двое Ермолаевых служили в армии Суворова и участвовали в переходе через Альпы, были в Италии и Швейцарии, Австрии и Венгрии, в Крыму и на Дунае. Прапрадед Коли Алексей Ермолаев учился на художника, но совсем молодым попал в армию Кутузова, воевал с Наполеоном и прошел с казаками до Парижа, затем плавал с Лазаревым и был одним из тех, кто увидел Антарктиду. В квартире Ермолаевых бережно хранились рисунки и акварели знаменитого предка, вещи, привезенные из разных уголков мира. Дед Коли увлекался гравюрой и собрал огромную коллекцию: в основном изображения парусников, в том числе и тех, которые построили и на которых плавали его предки. Отец Коли, превосходный чертежник, слыл на заводе незаменимым человеком. Ермолаевы были настоящие потомственные культурные рабочие, относящиеся, по сути, к «рабочей интеллигенции». Еще до рождения Коли у Ермолаевых была тайная явка и проходили подпольные собрания большевиков. Поскольку для отвода глаз всегда брали с собой гитару и гармонь, то собрания невольно оканчивались песнями, которые Коля помнил потом всю жизнь.